Шапка

                                  

Назад

Умирала

УМИРАЛА

 

    Я – безнадежна больна, скоро умру. Но мне хочется гулять по набережной, а сама я не могу, только в коляске. Дома я еще хожу, но быстро устаю. Продукты мне приносит Виктор, мой бывший парень. Я с ним сама порвала, как узнала о скорой кончине. Я на него наорала, когда он попытался корчить из себя влюбленного альтруиста из вежливости. Если бы я его не прогнала, он бы все равно через некоторое время нашел причину для расставания. Естественно, я думала о самоубийстве или эвтаназии, а собственно, и сейчас думаю. Я всегда нерешительна по отношению к себе. Главное, не стать обузой. Врачи сказали, что я умру во сне под утро, так как в это время у человека во сне поднимается давление и повышается температура мозга, что может привести к смерти. Это хорошо. Но теперь, когда я ложусь спать, я… мне… немного страшно (совсем чуть-чуть), но я уже привыкла. Я себя чувствую отлично, только устаю быстро, и одышка появляется. Болезнь я не буду называть. Как мне сказали те же врачи, мне осталось жить месяца три-два. «Три» я поставила впереди, так мне приятней.
   Хорошо, что у меня нет детей. На кого бы я их оставила? Я сделала семь абортов или восемь. Все хотят жениться на русской, а я хотя и красивая, но тувинка. Жила я в Питере десять лет. Уехала после школы поступать, там и осталась. Сейчас приехала к себе в Дус-Даг. Потянуло умирать на родину. Все родственники здесь, за исключением старшего брата – он в Кызыле. Я молчу. Я почти не разговариваю. Со мной разговаривающие отвечают за меня, ища ответа в моих глазах, мимике. Некоторые не выдерживают – уходят. Уходят медленно, чтобы я не приняла резкость за обиду. Я знаю, им обидно. Мама плачет. Тихонько. Все вокруг кружат. Голова кружится. Кружится снег за окном. Я не даю им веселиться своим положением. Они вокруг меня ходят серьезные. Думают, что  смех не уместен. Я разговариваю только сама с собой. Я не выдержала. Уехала опять в Петербург. Мне надоела жалость, проявляющая буквально всеми. Сестры изображали страдальческие виды, спрашивали о погодах в Петрограде, о баллах. Но баллов давно уже нет, нет и кадетов, а они до сих пор в обмороки падают. Да и мешаю я им. С хозяйством еле успевают справиться. Обуза. Уеду обратно в Питер.
   Наняла сиделку. Она же катает по набережной коляску со мной и не пускает скупую медицинскую слезу. Почему не умереть раньше? Чего я еще хочу? Сиделка (имя у нее есть, но я не хочу говорить, пусть будет – Tогэринмаа) боится тараканов. Как увидит, так ее передергивает, будто через нее пропустили электрический ток. А визжит она как! Ничего с собой поделать не может. Tогэринмаа все время приходит в светлых платьях, напоминающих медицинские халаты. То ли специально такие платья надевает, то ли у нее других нет. А ногти она красит в оранжевый цвет и читает по моей просьбе мне вслух Лактиния. Я думаю, что он ей тоже начинает нравиться: …Дайк кошачьим жестом подозвал Лейжу, бесцельно бродившую по потолку и спорящую с несуществующим прохожим о жизни как о гандикапе, предоставленным неизвестно кем в виде пытки с туманом кошенитового бесцветья во всех n-направлениях, за мнимой фарфоровостью которого скрывался намек на пассионарность. Лейжа спустилась и, посмотрев на кадык Дайка, сконфузилась; иммунитет падал шелковой персидской нитью, касаясь плеча, ножной икры и кровоточащей косточки, торчащей наружу лицом к бензоколонке; но она вырвалась из его объятий, но было рано – эх, попозже бы! Плезир заканчивался, начинались будни с обедами, соплями, поучениями и головными болями. Йот рисовал на асфальте человечков с треугольными головами. На него наступали прохожие, но он все равно рисовал, ведь он был художником, хотя его никто не замечал. А вот и фармацевт Йова, он делает любое лекарство, я вам отвечаю, даже проверять не надо; если нет того, чего болит, то можно придумать, чтобы потом говорить, мол, меня вылечил Йова… Но мне захотелось спать и я легла в постель, а Tогэринмаа продолжала читать уже не вслух, иногда расширяя зрачки чуть чаще, чем поправляла волосы со стороны, не видимой мне. У нее сочная грудь, пухленькие руки, надувные щеки и по-детски морганитового цвета пятки. Я спала, просыпалась, опять спала, думала, думала о смерти. И что самое интересное, что я уже не боюсь, а жду… как какого-то свидания, волнуюсь, готовлюсь – вдруг ей не приглянусь; немного надменности, совсем немного; брюки надо одеть, может, полетим куда – в платье никак – расколыхается, она же меня сначала будет таскать по всяким там гостям, знакомить – понравлюсь, не понравлюсь? очки темные надо взять, может, будем пролетать мимо чего-нибудь огненного, слепящего; будет масса впечатлений; а если танцевать придется, что ли в брюках? Наверное, это все несерьезно. Уже светает. Сейчас бы в лес, в горы. Ухнуть в сугроб и лежать, смотреть на небо сквозь верхушки деревьев. Снег на лице как бы не храбрился, тает. Лицо мокрое. Лежать, пока не замерзнешь. А потом спуститься с горы, зайти в саклю и согреться хашом и чачей, поговорить (какой хаш без разговора), потом сесть в автобус и уснуть, проснувшись где-нибудь за Армавиром или Сардарабадом и поняв, что ты далеко забралась даже в прихотях.
   Когда мало времени, то надо заканчивать начатое, а у меня нечего заканчивать: или уже закончено или еще не начато. Все идеи, дела, мысли были какие-то йотированные, незаметные. Кому нужны теперь мои статьи, за которые мне платили хорошие деньги, кто их будет сейчас читать, а потом и подавно? Эти сухие, форматные репортажи никому и пользы не приносили, только время отнимали, лучше бы хорошую книгу почитали, а то подавай какой-нибудь скандал, что-нибудь про бизнес или секс. Нечего мне заканчивать. Все закончено.
   Я встаю. Tогэринмаа еще не пришла. Взбиваю подушку, хорошо, что она мне не может ответить тем же. Иду в туалет, не одеваясь – голая. Смотрю на себя в зеркало – похудела. Сексуальные желания пропали, даже мастурбировать не хочется. Эротические фильмы и сны кажутся скучными, порнографические – смешными.
   Попыталась налить чай. Устала. Села в кресло. Включила телевизор. Жизнь стала похожа на ожидание вновь и вновь откладываемого рейса: почитать газету, журнал, а «Улисса» не успею; перекусить что-нибудь, и неважно, если не очень вкусно; поглазеть на самолеты, немного поудивляться: как такая туша взлетает? купить ненужную вещь, понимая даже сейчас, что она ненужная, и останется таковой, когда и тебя не станет, и, возможно, ее положат с тобой в гроб, говоря кому-то в подземелье или на небесах: она ей нравилась. А если мне нравится фильм Чжана, что мне делать? или кровать моя, а? Не поместятся такие фавориты. А что делать с раздутым временем? Его много, но оно так бесплодно. Если опуститься до уровня писак, которые, желая заинтересовать или свести с ума оригинальностью, торжественно, с красной строки начинают: ей (ему) приснился сон, будто он (она)… Плевать она хотела на сны. Я, по-моему, перехватил роль рассказчика. Извините, мадам, продолжайте. – Спасибо! И так: плевать я хотела на сны. – Ну вот, видите, то же самое. – Опять? – Молчу. – Сны. Хорошее развлечение ночью. – Точно. – Нет, надо избавиться от навязчивого автора. Надо перестать думать. Надо посмотреть телевизор. – Только не телевизор. – Да, самой не нравится. – Так и не включай. – Отстань. Он уже включен. Вот и Tогэринмаа пришла.
   – Доброе утро!
   – Привет, Tогэринмаа!
   – Как состояние?
   – Обычно.
   – Вчера вечером в метро на станции «Заячий остров» выступали клоуны. Просто так, не за деньги.
   – Ты их первый раз видела?
   – Да.
   – Сколько их.
   – Двое. Возможно, они не клоуны. Я просто так сказала, потому что у них лица были раскрашены, да и то, только в черное и зеленое. Они сидели на полу и перекатывали два белых пушистых шарика, а потом один из них вставал и читал стихи. Прочитав, садился, и они опять катали шарики, приглашая прохожих к ним присоединиться; то вдруг один начинал плакать, а другой – смеяться.
   – Тебе понравилось?
   – Наверное, да.
   – Интересный ответ.
   – Я ничего не поняла.
   – Непонятное тоже может быть интересно.
   – Тебе бы понравилось, точно, – сказала Tогэринмаа и, наконец-то, поставила пакет (наверное, с продуктами) на стол – шуршание затихло.
   – Если еще раз увидишь, пригласи их ко мне.
   – Вот, прямо так, подойти и пригласить?
   – Да, а как еще?
   – Ты хочешь, чтобы они здесь что-нибудь показали?
   – Да. Я же в метро не смогу прийти и посмотреть.
   – Хорошо… Если увижу их.
   В разговор вступили откуда-то взявшиеся супруги Супруговы.
   – Я тоже стихи писал когда-то.
   – Ты бы еще вспомнил, Гаврила Гаврилович, как ты в футбол играл во дворе.
   – Я, Дани Даниловна, в футбол не играл.
   – Ты, наверное, играл на виолончели.
   – Нет, на фортепиано.
   – И ты скрывал это от меня?
   – Вопрос заведомо поставлен так, чтобы я оправдывался, но я и не подумаю, ответив без смущения и без заигрывания: если я хотел это скрыть, то я бы так и сделал, дорогая. Я до сих пор таю от тебя все то, что тебе знать не обязательно, как бы это тебя ни огорчило.
   – Ха, ха, ха. Ты же знаешь, что тебе нельзя волноваться. Ну, скрыл и скрыл. Без умысла же какого-либо?
   – Ты опять за свое ироническое.
   – Все, все, все. Тем более мы здесь не одни.
   – И хорошо. Tогэринмаа, давайте пить чай. У меня есть пирожное, мороженное. А вы не против?
   – Нет. Наоборот, с удовольствием. Tоа, завари чай. Неужели вы с Дани Даниловной можете поссориться?
   – Ни в коем случае.
   – Можем, можем. Он даже может приревновать меня к четырнадцатилетнему мальчику.
   – Неужели тебе и вправду не совестно идти под руку с мужчиной, пусть и с мальчиком? Где моральные принципы?
   – Гаврил Гаврилович, я его старше в 5,7 раза.
   – Все равно, тебе должно быть стыдно.
   – Извините, что вмешиваюсь в разговор, вы не видели мой бюстгальтер? – спросила женщина без бюстгальтера, застыв в проеме двери, ожидая ответа.
   – Вы до сих пор его ищите? – осведомился мужчина с явными признаками паранойи. – Можно было давно новый сшить.
   – Не хотите говорить, буду так ходить.
   – Вы уже три дня так ходите. – запротоколировала Дани Д. – Благо, мужчин нет. Мой, Гаврил Гаврилович, не в счет.
   – Сегодня будет снегопад, готовьте пунш, – улыбнувшись, сказала женщина без бюстгальтера и вышла.
   – Она умная. Да, дорогая?
   – Пей чай и пошли, нам пора.
   – Чай с молоком? Необычный. Что за чай, Tогэринмаа?
   – С курдючным жиром. Снег пошел. Мы все равно гулять пойдем?
   – Конечно, я хорошо себя чувствую.
Я себя чувствовала неважно. Какая-то сухость в горле и легкое, но постоянное головокружение.
   – Гаврил Гаврилович и Дани Даниловна ушли?
   – Это те, которые из сериала? Он уже закончился.
   – Из какого сериала?
   – Не знаю. Я, когда пришла, он уже шел. Там я вроде такие имена слышала.
   – Интересно!
   – Ты смотришь сериалы?
   – Нет, нет, нет.

   Я суетливо жила. Я много говорила. Вот, например, окраина Петербурга безмолвствует, думает о чем-то, возможно, страдает; страдают люди. Как показать, что люди страдают? Надо вырвать сердце, сделать их рабами, нищими, и все это нарисовать, нарисовать с гримасой великого горя, а потомки, запихнув это в рамки искусства, будут восхищаться, выщипывая из пятки еще живого месопотамца  или засохшей белладонны пробу вместе с грунтом и имприматурой для микрозонда, и страдания обрастут статьями, эссе, диссертациями, скандалами, а над погребенным городом уже давно гремит-шумит масложирокомбинат, продавший часть акций для погашения долгов, или заброшенный аэродром, где в двух ангарах еще осталась пара-тройка незаконнорожденных, но уже полуразобранных самолетов. Я не страдала. Если ты не страдала, значит, ты не любила. – Да, я не любила. – А как же Назарио? – Это была только игра в любовь. – А Виктор? – Он милый. Я ему не пара… была. Как какой-нибудь сызранский беллетрист не имеет право писать об Аваллоне или Тутанхатоне, так и я не имею право говорить о нем, о его обычаях, о других обычаях, о другой культуре, даже не о другой, о необычной, мне непонятной, когда вдруг начинаешь понимать, что он где-то в другом мире, более сильном, но и одновременно более хрупком, и менее сентиментальном, и соразмерно безалаберном, и до безумства интересном. Самое странное, что он, по-моему, до сих пор меня любит. Я это знаю. Я уехала к родителям, адреса ему не оставила, а приехала сюда обратно, не сообщила, что я здесь, в Питере.
   Почему я жду смерти? Почему самой не поставить точку? Занимаю чье-то место. Я же ничего не делаю, так какая разница – месяцем больше, месяцем меньше; слышалось принудительное скольжение деревянной лопаты о фирн, потом пауза и опять – вчера был снегопад; но решимости не хватит, хватит решимости на то, чтобы поплакать, найти оправдание и забыть о визите таких мыслей; сегодня в Питере холодно – - 21; мысли опять приходят, садятся рядом и болтают, болтают, некоторые плетутся за мной даже в туалет – я стесняюсь; мне снился сегодня пингвин; Tогэринмаа их разгоняет, вечером уходя, и вовсе забирает их с собой, и я спокойно засыпаю, заворачиваясь в одеяло; за окном снова идет снег, и сейчас уже -7, но для мыслей нет границ; они сейчас в одном из мусорных баков, куда определила их Tогэринмаа за назойливость; и вот они уже кружат над головой молодой служанки (по-моему, это где-то в анклаве, допустим, в Kigdom of Lesotho); а их все равно тянет в Санкт-Петербург, здесь они философичнее, изобретательней, здесь они могут материализоваться; но я встаю утром бодрая, и они возвращаются в Lesotho, иногда прилетая послушать Шопена в исполнении Balanescu Quartet, но Ella Fitzgerald их прогоняет, вытаскивая меня из транса, и я готова танцевать – бодрое такое утро!
   – У нас после обеда мусс, – говорила Tогэринмаа и смотрела на меня, ожидая от меня реакции в виде восхищения. Я ее не разочаровывала, но я не привыкла радоваться таким мелочам даже сейчас. Скупость на восхищения по отношению к другим, допустим, к близким и приближенным, сделали из меня женщину (может, не продолжать?), влачившей за собой шлейф эпитетов: равнодушная, холодная, черствая, бездушная – негативные; сдержанная, невозмутимая, ровная – относительно позитивные; стерва, сумасшедшая – позитивные. И сейчас, когда вот-вот что-то произойдет, реальный мир отдаляется от меня, он постепенно становится тем другим миром, как для ныне живущих то неземное, аксиомами веры деликтически вписанное в сознание, но существующее вне сознания. Я мыслями уже там. А как они называют там жизнь – смерть? Смерть прекрасна? – говорят они, или: в этой картине мало смерти; эх, хреновая у меня смерть! А что бывает после их смерти? или смерть вечна? Бред какой-то. До чего человек боится смерти, что напридумывал всякой безвкусицы. Разум, видите ли, есть. Чем ты лучше саранчи? А все равно хочется верить, что я попаду не в темноту, а во что-нибудь оранжевое, белое, легкое (чего доброго еще перекрещусь). Дала слабину. Вчера снегу опять намело, и он, еще не тронутый ветром, лежит даже на бельевой веревке. В чем, вообще, смысл жизни? Наверное, есть какой-то. Синица села на ветку, снег сорвался вниз. Улетела. Надо придать смерти какой-нибудь смысл. Сегодня суббота. Вот идет мужчина с некрасивым лицом, портрет которого вряд ли кто приобрел бы. Он посмотрел на Tогэринмаа, смотрит на меня. Я его останавливаю и спрашиваю его имя. «Я пишу рассказ и, если вы скажете свое имя, то увековечите себя, потому что я о вас уже все равно написала, только не хватает имени». Он говорит, но я, вкатившись домой, его забываю. Не помнит и Tогэринмаа: я слышала, что он говорил свое имя, но не слышала какое. На нем было синее пальто и шарф цвета жженного сахара; волосы русые, редкие, то ли бриолином мазанные, то ли давно не мытые; борода, больше похожая на небритость, доползает до кадыка. Наверное, будет лучше, если я не вспомню его имени. Он и так себя узнает здесь.
   Думаю, оранжевого и белого не будет, не будет и черного. Не будет лабиринтов. Кумиров там, надеюсь, нет.
   Ужинаем. Tогэринмаа не уходит, останется ночевать у меня. И вот мы почему-то танцуем – состояние легкой шаловливости приветствуется же?
   Звонок в дверь.
   Я только сейчас поняла, что ничего не знаю о своем звонке. Он меня всегда о чем-то предупреждает, удивляет и никогда не разочаровывает. Надо почитать инструкцию.
   – Tоа, открой. Это гости пришли, два Олега. Я пригласила.
Опять звонок.
   – Tоа, это, должно быть, мим Рим. Он немой, но общаться с ним приятно.
   – Я – Рим, – как бы говорит Рим.
   – Проходите.
   – Мне ровно пятьдесят лет, – показывает мим. – А вам восемнадцать.
   – Мне не восемнадцать.
   – Не спорьте, милая Гурия.
   – И вам не пятьдесят.
   – Правильно, прибавлять еще лет триста мне страшно.
   – Оставь дверь открытой, – кричу из комнаты я.
   Ее крик слышат Бур и Бон с обратной стороны двери (хотелось написать – Луны), но интеллигентность и скромность не позволяют им войти без оповещения (упреждения, предуведомления, рапорта или стука, в конце концов), и опять слышно дребезжание металлической пластины.
   Приходят еще: неизбежна в своем появлении Лютеция, одетая по последней моде в ажурные пеньковые чулки и платье из фиолетовых и красных лент, отстоящие друг от друга на расстоянии ладони; маленький смарагдовый теософ с крупным уткообразным носом и хромированными ногтями; он хром; беременная уже четвертый год Исида; Клим Алтынтоп – совершенно лишний персонаж, хотя кто его знает, оживет, вспенится, и готов революционер, новатор, авангардист.
   Горели машинально зеленые фонарики.
   Стояла густота, насыщенная диссонансами пришедших: обмороком разума, одноименностью первопришедших, жестами безмолвия, черноокостью девственности, хамством бурбона, манерностью древнего оппидума, колченогостью богопознания, символом женственности, бессмысленностью будущего – аппликатура невозможна, если пытаться воспроизвести все разом, даже в две руки.
   Декоративная статуэтка женщины – дерево. Шар перламутровый – дышит. Коробка. Хозяин коробки, где жила Мила, которая мыла раму, умер, и жилплощадь продали; Мила бросилась за диван, не оставив никакой записки; ее до сих пор не нашли; только сейчас теософ, блуждая среди щелей, увидел куклу и выволок ее наружу.
   – Я так долго ее искала, – обрадовалась я, – то есть на глаза не попадалась, – продолжила я же.
   За гостями невидимо следовала мебель. Если кто-то хотел сесть, то просто садился, будто сзади было то, на что можно сесть, и мгновенно подхватывался выплывающим из густоты стулом, диваном или на худой конец троном, вставал – седалище исчезало.
   Вдоль стены в виде барной стойки столик с трапезой. В углу обычная фиолетовая кошка. Огромный кусок гелиодора в стене. Арфа о тридцати двух струнах. И все это стоит, спит, торчит и висит.
   – …Видите ли, Лютеция, – продолжал теософ, – в ваши бесцеремонные времена не было Невского, нельзя было сказать: шел я как-то по Невскому…
   – Мне кажется, Невский тут ни при чем, – встрял один Олег. – Вот ваш любимый глаз какой?
   – Мне так нравится этот вопрос, – радостно произнес второй Олег.
Тут в толпу врезался Клим, извинился и пошел дальше.
   – Так отвечайте на него, – предложил хромой.
   – Как здóрово! Значит, так, мой любимый глаз голубой…
   Оставим на некоторое время мои галлюцинации и погрузимся в мое сознание. Я поняла: надо научиться жить. Хотя мне уже поздно. Надо учиться умирать, вот это мне нужно. А как? Опять нет ответа. Вернусь на бал, может, там кто-нибудь что-то подскажет.
   – …а карий горчит, – продолжил второй Олег.
    Может, смерть имеет смысл?
   – …В нашем, как вы говорите, бесславные времена было зрелище, вольничество, дерзость была, – защищалась Лютеция. – А у вас? Сюси-пуси, нюни, балы – скучно же. Что мне делать больше нечего, как расшагивать по Невскому?
   – А чем вы заняты?
   – Мне надо в термы, я только что с арен.
   – Хотите, я вам покажу воду? – предложил Рим. – Умоетесь.
   А Исида стояла на руках четвертую пятиминутку. Tогэринмаа провалилась в пол – торчала только голова, а я все танцевала и танцевала, прерываясь на полеты вокруг Земли…
   – А что гости ушли? – поинтересовалась я.
   – Какие гости? – настороженно спросила Tогэринмаа.
   – Снова видения, – задумчиво прошептала я и, немного погодя, добавила. – Посмотри за диваном, нет ли там чего-нибудь инфантильного. Отодвинуть надо.
   – Он же тяжелый. На полкомнаты. Где ты такой взяла?
   – На заказ один араб делал. Полгода делал.
   – Ого!
   – Я придумала, возьми домкрат в кладовой и скейтборд в тренажерной. Поднимешь диван, подставишь скейт, и сдвинуть легко будет… я думаю.
   – Сейчас попробуем.
   Примерно через полчаса:
   – Все, хватит поднимать, теперь засовываешь скейт, лучше – два, и опускаешь домкрат. Полдела сделано… Так. Еще немного. Вот.
   – Кукла здесь какая-то. С фиолетовыми волосами.
   – Она. Я ее искала, то есть думала: где она?
   – Надо ее почистить.
   – Знаешь, как ее зовут?
   – Как?
   – Я.
   – Я? Просто, Я?
   – Да.
   – А кто ее так назвал?
   – Она сама.

   Уже четвертый час ночи. Не спится. Тошнота. Тошноты никогда не было. Луна бессовестно пялится в окно. Захлопнула шторы, теперь подглядывает в щелку. Пусть. Видны только пятки, только пятки и видны. Вы будете плакать, когда я умру? Когда вы будете плакать, я умру. Когда я умру? Когда я умру, мои боги даже не почувствуют, будут себе нежиться в баньке, или трудиться над теорией латентного гомосексуализма вместе с озабоченным Дрейфом (надо же чем-то заниматься), или того хуже – проповедовать аскетизм, а стало быть и безразличие не только ко всему, но и ко всем.
   Не хочу почему-то видеть знакомых, друзей, родственников. Может, от того, что они меня будут жалеть, расточая свое превосходство в здоровье; а может, не хочу видеть неестественных лиц, выражений этих лиц, лиц, которые для приличия корчат милые гримасы; но у них другая жизнь, другой темп, и я не хочу им мешать и не даю им мешать мне; слабый всегда должен уходить, а не цепляться за помочи сильных, здоровых и, постепенно превращающихся в циничных по отношению к тебе; и это понятно – им надо жить, двигаться вперед.
   Час пятый. Начинает ваяться предутрие. Объемность помалу теряется. Мы не знаем, как это происходит, но ощущение защищенности тоже немного утрачивается. Наверное, поэтому мы, когда встаем утром, сразу одеваемся, пытаясь хоть как-то оградиться от (еще не проявившегося, еще с примесями и мутноватым куражом где-то в глубине исчезающей ночи) неизвестного нам утра.  Нас утро удивляет. День шокирует. Вечер вводит в депрессию. А ночь смешанным чувством неудовлетворенности убаюкивает. Но открывают закон распределения эмоций, изобретают не устающий сустав, устанавливают правила искривления извилин мозга; не дрейфь, – говорит с детства запуганный и, загнанный родственной плотью в тупик  доктор, но мы боимся даже буквы О, а вдруг она ген и талия нашей матери. Раньше я боялся, что меня убьют, и носил в голенище нож, сейчас же мы боимся уныния, подавленности, отсутствие харизматичности, сексапильности, мегамаркета рядом с домом. О, боже!
   Без 24º шесть. Чириканье воробьев. Rue Mouge провожает припозднившуюся Лютецию, и та исчезает, так и не поняв, что же произошло. А произошло то, что я очнулась, и все растворились, но за ничтожно малую долю секунды, до того как прийти в себя, мне повстречалась изящная пара. Он попахивал свежесваренным шумерским мылом и воробьиным маслом, она – шелком, вечерней луной и хлебной чапрой. Мнимым был и голос, услугами которого я воспользуюсь только наяву, а сейчас всего лишь поздоровалась кивком, и в моей памяти промелькнул образ оживших, собранных воедино пастелью человечков – я поприветствовала и их; они разбежались, а вот двое изящной парой остались стоять на месте, большими глазами моргая, треугольными головами покачивая, мылом и шелком попахивая; но это была уходящая натура; сколько ждать ее придется снова?
   Скоро восемь. Летом повесят на пояс новую игрушку, бубенчики – это подарок, и буду я бренчать немного по-другому. Новое платье не дарили – по традиции донашивали от старших сестер. Просто в день рождения я выглядела более нарядно. Но и детство оборвалось.
   Минут пятнадцать десятого. Вот так прерывисто прошла ночь – остаток моего безумия. Ночь всегда была фрагментом моего безумия. Например, ночное интервью с маньяком. Хотела, чтобы мной восхищались? И что? Его даже не поймали. А я дала слово этому уроду, что не опишу его внешности ни в статье, ни милиции (условие, на котором он соглашается встретиться). Чего добилась? Добилась рейтинга среди журналистов. И где сейчас этот рейтинг? Сейчас можно им пугать (интересно посмотреть на человека, напуганного моим рейтингом).
   Уже не усну. Поваляюсь. Подташнивает. Но самочувствие хорошее. За окном разговаривают птицы. Прислушиваюсь. Вслушиваюсь. Выслушиваю. Отвлекает запах. Запах какао. Пичужки уже где-то далеко. В массовке. Разноцветной. Почему? Снимаем этно-фестиваль. Краски, улыбки, супрематизм, наивность. Танцы, пение, непокрытость, объятия. Жертвование пространства. Чувства раздарены. Мелькает в остатке безумия биопсия, перевод с латыни анамнеза, лампы, рампы, вечность (опять она здесь), хотя может ли вечность промелькнуть? Она, как бесконечный поезд на переезде, как легенда о будто бы воскресшем, как ложь. Для чего нужна была эта ложь?  Я же мучилась. Не все здесь рассказано. Иногда были боли, что тройные дозы внутривенно только и спасали. Кровь текла из ушей. Это противная, липкая и восхваленная жидкость. Ложь. Она вытянула из меня признания – бедный организм. Сразу к сердцу на прием направилась. В предсердье секретарь остановила: по какому, мол, вопросу, так сказать? Пришлось Иван Иванычу из отпуска возвращаться, коли телеграмма о неизлечимости да скоропостижности идет речь. В приемной толпятся и унылая печень, и истонченные близнецы-почки, и другая часть моего безумия – распутавшийся мозг, и потрошка, потрошка, по углам развеянные. Это не я придумала, – извиняется облыжь, – это анализы говорят, врачи, приборы говорят, короче, говорили все. Говорит и показывает Москва.
   Тоа внесла чашку с какао. Но теперь этот запах не отвлекает. Не манит и цвет, цвет грехотворного Иордана. Даже вкус не отвлекает от столь знакомого и небрежного пространства, в которое я возвращаюсь, и возвращаюсь не одна.

   Мы пьем бобчатый напиток четвертинкой глотка.
   – Тоа, ты нянчить маленьких детей умеешь?
   – Да.
   – Отлично! Теперь ты не сиделка, а няня.
   – Ха, ха!
   – Ты согласна?
   – Да.
   – И живи у меня все время, дом большой.
   – Спасибо! Я за тебя очень рада, что ты выздоровела, что ты беременна, что твое будущее дитя…
   – Дочка.
   – … да, дочка спасла тебе жизнь…
   – Я сама не поверила, что из-за беременности в организме произошли какие-то изменения и опухоль рассосалась.
   – Ты даешь ребенку жизнь, и он тебя благодарит этим же. Еще какао?
   Звонит телефон.
   – Телефон звонит. Теперь я уже сама возьму трубку, – говорю с легкостью я. – Алло!
   – Привет, Tогэринмаа, это Даша!
   – А-аа.. привет!
   – Как делишки?
   – Наладились. Куда пропадала?
   – Я уезжала дней на сто. На целых сто дней. Не могла позвонить, вояжировала. С Шуриком, помнишь же? банкир. Он простил меня. Гавр был такой, помнишь? Столько всего привезла. Купалась, загорала, веселилась. Ни о чем не думала. Жила. А ты, что делала?
   – Я умирала.

ГуазараCopyright © 2014. Все права гуазары защищены.