Шапка

                                  

Назад

Терпение

ТЕРПЕНИЕ

 

    Я, лежа на диване, вспоминал ее, ее выздоровевшее тело.
Она заболела и не пыталась лечиться. Ей эта меланхоличная ломота, наверное, нравилась. Она не понимала. Ей врали. Ей врали стены, холодильник, расписания, годы, привычки, ремонты. Уже наклеены обои, закрашены окна. И только маленькое (даже малюсенькое) незакрашенное пятнышко, выпускающее ее еще не мутирующую ячейку плоти-души (дымом окантованное отрицание) на сырые скользкие улицы, в ночные детские беседки, на короткие оздоровительные свидания, иногда впускало кошачий неуверенный луч в комнату, который подкрадываясь, допустим, к пятке, щекотал ее твердоватый бланжевый бархат – что, опять утро?
– Да, утро. Пора пить лекарство.
– Я не буду.
– Ты можешь заболеть навсегда.
– Ха!!!
Ха!!! – какой удручающе точный выдох, постепенно превращающийся в пустоту, которую будет трудно заполнить позднее, через пять, шесть с половиной, восемь,8, девять,1 лет.
Я познакомился с одним удивительным человеком, сидевшим однажды со мной на скамейке. Я ему рассказал о тебе. Он снял с пальца кольцо с опалом-кабошоном и отдал его мне – для тебя, посчитав, что этот камень тебе поможет. В середине камня сверкала искорка красного цвета; ты попыталась ее освободить, вызволить, увидев его-мой подарок, скромно лежащий на книжной полке среди горбатых, вздутых, пыльных переплетов. С пеликаньим любопытством ты терзала камень, пока не начался пожар, превративший меня в поэта, описывающего этот пожар до сих пор.
Тогда была зима, и желания, оживленные огнем тут же погасли. Ты превратилась в вечного пациента. Твой ангел улетел: он обиделся. Он обиделся на твою черствость к нему и застыл в гипсовом промежутке неодушевленной любви где-то на дуге одного из мостов Европы; его можно было увидеть в шотландском парке, разлегшимся на лужайке внутри хоровода фиалок, или же на фасаде двухэтажного дворца где-нибудь около Эгейского моря, или же, облокотившегося на выщербленную, будто обстрелянную пилястру одинокой арки, стоящей в глубине огромной площади; но чаще всего он любил возвращаться в небольшой, русский северный городок, где он оживал, одушевлялся; складывал свои крылья в белый с золотыми заклепками чемодан и бродил по тем же скользким улицам, заглядывая в беседки и придавая своему любопытству чрезмерно чувствительный вид. Он искал тебя. Он приходил ко мне. Он приходил ко мне за останками эмоций. Мы с ним сидели на той же скамейке, где познакомились. Потом шли ко мне. Блины и стакан киселя, отражавший телевизионный экран жирными пятнами, неприкасаемо стояли на медвежьем столике и ждали доброго слова или терпимо благой мысли; и пока мраморно-тусклый кисель напоминал всем ленивым о блеклой тинистой политике, мы с ним, не поверишь, пили старку; он мне столько о тебе рассказывал, держа мою руку в своих белых и мягких ладонях, будто боялся, что я уйду, не дослушав, но потом…
– Она заболела.
– Почему же ты не пытался лечить ее?
Я не помню его ответ, но было что-то не в божественном духе. Он не верил, что ты уже повзрослела, ведь он помнил тебя еще девчонкой, когда ты, уткнувшись лицом в изгиб локтя, полулежала на парте, и обида, что твою засушенную фиалку сжал в костлявом кулаке долговязый мальчишка, стекала по пухленьким, тогда еще, щекам, и именно ангел постарался сделать так, что после уроков мальчишка расшиб себе лоб, споткнувшись о высохшую корягу за воротами школы; он разговаривал с тобой, но глухой переулок воображаемой взрослости и зрелой вседневности не отпускал тебя; ты петляла по нему в безрукавном, песочно-часовом платье, оголив пуговку прививки на левой руке (позвать гримера?); пряталась за кряжистый дуб, сжигая блеск фиолета на смоляных стриженых волосах; заходила в мнимые ЗАГСы, магазины, покупала мнимые прозрачные вещи и верила в мнимые плебейские обещания. Надоело ему: он зашел ко мне, попрощался, оставил рецепт-предсказание и улетел.
– У тебя был рецепт? Почему ты не воспользовался им, чтобы вывести меня из почти вечного тупика? – это не упрек. Кстати, это будет публиковаться? Если нет, то зачем я буду распинаться, вырисовывать свою душу, оживлять свое прошлое, ваять свое будущее, хотя хватит ли фантазии? энергии? сил? Говорят, что у счастливых людей нет прошлого – врут, у меня – есть. И может быть, этим я счастлива. Если бы у меня не было прошлого – я бы умерла. Подобного рода мгновение, – говорила она, – вызывало у меня блаженное чувство и, упиваясь памятью, одновременно воспринимая настоящее как наказание, я писала письма тебе (если становилось темно, то привычно разлегшаяся луна на столе прогонялась шлепком электрического света, а 888 лет назад – медленным шлепком пламени затепленной рыхло свитой пеньковой канители в каком-нибудь городе каноников с лейкоцитовыми стенами)), думая, что наступит какое-то душевное равновесие, но – увы! фигура принимала округлые формы, я злилась, а собственно, какая разница, если одной болезнью больше.
Убитая надежда на выздоровление превратилась для меня в палимпсест, в свежем слое которого вырисовывалось сладострастие эдакой налитой розовой полусферой – я начал забывать ее, но письма, вспуганные временем, иногда приоткрывали мысленный исчезнувший образ, который раз за разом приближаясь к той обычной внешности – на расстоянии воздушного поцелуя или простуженного шепота, – затмевал ее (то есть с пространственным недоумением было покончено), превращая заурядность в томное изящество, очаровательность которого пленила, сокращая промежуток между быстросмазанным концептуализмом того же промелькнувшего образа и взглядом – уже затуманенным.
Звонок.
Не ответил я ей и на четвертый настырный звонок.
– Здравствуйте! Я рад вас слышать! Но меня опять нет дома. Оставьте сообщение – я вам перезвоню. Говорите после длинного гудка. (Гудок).
– Здравствуйте! Это звоню вам я, если вы еще меня помните. Я бы очень хотела…, – трубка, превращаясь в губы, целует меня влажным, морщинистым кармином и, постепенно опускаясь, распахивается в восклицание: О!, как бы прося чего-то еще; и вот ты, закрывая глаза, украдкой сквозь ресницы смотришь снизу на мое стонущее обморочное изъявление, …и с меня уже сочится последняя капля вялого обездоленного спермацета; а другое клефтическое пространство стонет (я слышу) и вздрагивает (я чувствую) от прикосновения кончика нёбного полога, – …но тебя опять нет дома. Они не хотели меня выписывать, но я убежала. Я тебя люблю!
– Я тебя тоже люблю! – сказал я, проколов пространство слипшимся от неожиданности голосом (сколько умерших эмоций; давайте, позовем священника) и вспоминая написанное на рецепте: Chronos!
По балкону гуляет голубь, чуть левее – хоровое пение под гитару, отголоски проходящих поездов, щебетание птиц, извинение нетудапопавшего телефонного звонка (сиюминутный сюжет), скрип качелей, всхлип выхлопной трубы автомобиля с вклинивавшимся шлепком закрывшейся двери, невнятные сантехнические гудки и шипение, и среди этой всей какофонии – я, только что нашедший тебя, услышавший, наконец, твои и сказавший сам три запоздалых слова.

ГуазараCopyright © 2014. Все права гуазары защищены.