Шапка

                                  

Назад

Приступ сочувствия

ПРИСТУП СОЧУВСТВИЯ

 

1

    Метались последние капли дождя, взорванные и расплющенные ветром, а сквозь их мокрую сероватость пробивались голые струны солнечных лучей. Бесстыжая рыжеватость с темно-фиолетовым отливом увязла в твоих короткостриженных волосах.
Ты, по инерции прячась под зонтом, перебегаешь дорогу и, вскидывая голову, смотришь на мои окна – они ждут, прыгают отражением к тебе и сопровождают, пока я тебя не обниму. Ты проходишь мимо заброшенной детской площадки. Там играет девочка с большой прозрачной бабочкой в волосах. Иногда эта бабочка улетает, а иногда одно крыло у нее превращается в длинную ленту. Ты останавливаешься и даешь девочке конфету – нет, это банально, – просто завязываешь ей бант. Вы уже знакомы. Когда ты уходишь, она провожает тебя взглядом, охватывая весь твой образ снизу доверху. У нее всегда с собой маленькая книжка и желтая сумочка, выклеенная цветными малюсенькими шариками. Когда она строит песочный дом, то кладет и книжку и сумочку на приземистый рассохшийся пенек с бородавкой, в который тоненькой струйкой заползают и выползают двухцистерные черные муравьи. На эту площадку никто не ходит, кроме серого пуделя, выводимого два раза в день раздобревшим толстячком, у которого из-под майки всегда выглядывает полоска живота – это летом, а зимой эта полоска, вернее всего, находится под курткой. И когда ты появляешься, девочка замирает, как будто ждет, что ты с ней поиграешь. Иногда, подсаживаясь, ты задаешь ей два-три вопроса – типичное взрослое сюсюканье – и уходишь в прозрачном сопровождении, а девочка хватает за руку твою тень и не отпускает, задавая вопросы, по-взрослому хмуря брови, подергивая плечами и хмыкая, если вдруг ей что-нибудь не нравится. Но вечером тень исчезает, – девочка научилась с ней вовремя прощаться, так как знает, что ты не каждый день будешь появляться и оставлять свою тень. Иногда к девочке забредает рыжий котенок и нападает на бабочку, взбираясь на дерево.
Девочка всегда играла одна. Не было дня, чтобы я не видел ее – даже в дождь. Она пряталась от дождя под хромым грибком или в маленькой тусклой беседке, которую хотелось раскрасить красками, такими же улыбающимися, как в книжке. И один раз ей это удалось: и вот она сидит на мягком стуле, а рядом на столе стоит большая коробка конфет – это ты ей принесла; рыжий котенок, опившись молока, покачиваясь, сидит рядом. Заодно она раскрасила и ночь – и не надо было возвращаться домой. Девочка знала, что та тетя дома – не ее мама, но звала ее мамой. И вот сейчас, воздух последождевыми минутами, напоминал ей лишенные яркости дни, когда хоронили маму; комнату, в которой витал черный кислый низкоплавающий запах, а когда маму увезли, она выбежала оттуда и после того не любила там находиться и, просыпаясь, тут же уходила на улицу, где и проводила весь день, забывая, а иногда и не желая обедать. Она сидела в беседке и рассматривала книжку, которую ей купила мама. Там были сказочные картинки: деревья с морщинистыми исполинскими закрученными стволами, многочисленными дуплами и пещерками природного происхождения, с тысячью рук и шевелюрой, свисающей до земли; девушки с овальными очертаниями лиц, бронзовой и золотистой кожей, со смягченными интонациями и плавностью фигур; пейзажи в легкой розовой дымке с чудными садами, окутанными виноградной лозой, сквозь которую изредка пробирался сгусток солнечных бликов, создавая на картинах эффект свечения, моря с хаотичным волнением маслянистой глади давали диковинное ощущение реальности, и легкий бриз начинал тревожить истоки ее давно не целованных щек. В этом месте девочка замирала, и по-детски закусывая губу, по-доброму хмурила брови, как будто что-то вспоминала или обдумывала. Ты, находя в таком состоянии это юное создание, оживляла ее – привет! – и летела ко мне в объятия.
«Нет, она ни на одну из них не похожа», – то ли с сожалением, то ли с восхищением порхая в своих мыслях, думала девочка-бабочка, глядя на тебя. Она смотрела вслед тебе – уходящей, и догоняющий взгляд любовался переливами складок на твоей желтой с тонкой черной окантовкой юбке и восхищался твоей хрупкой, еще неразоканной фигуркой, удивительно желанно поселившейся в жакете из бязи такого же цвета; удаляюще цокали рюмочки туфель, наполненные телесного цвета нейлоном; опрокидывающе умирали символы природы, наблюдавшие за бордовым контуром волос, – твое удаление превращалось в рекламно-влажного махаона, влетающего в мою форточку, постепенно сбрасывающего с себя юбку и жакет из бязи. Не находящий точки опоры взгляд девочки по лекалу сигаретного дымка, поюлив, опускался на старушку, сидевшую на реечной скамейке в беседке, в сиреневом платье и (не совсем скромно для ее возраста) с ярко накрашенными губами.
Эту даму в возрасте звали Верой Николаевной.
Потеснив некогда свою старшую сестру, она вышла замуж за главного конструктора судостроительной компании. В предвоенные годы по причине того, что муж в юношестве учился в Англии, осталась одна с двумя дочерьми. Потом с Камчатки с ними уехала в Днепропетровск и, поселившись с ними в общежитии технологического института, студентками которого стали ее дочери, устроилась на работу в деканат секретарем.
Это было давно. Сейчас же она жила в этом маленьком десятиулочном городке и продавала под большим ядовито-рубиновым солнце- и дождезащитным зонтом книги, которые ей подвозили каждый день около девяти часов утра – это летом, а зимой она перебиралась в уголок под бархат смугло-красных штор в фойе старого кинотеатра, где еще со времен послевоенных висели мутноватые, вобравшие в себя полувековую пыль и ничего не подозревающие социалистические улыбки фотографии, где на одной из них можно было разглядеть надпись: «Площадь им. Ленина. 1937г.» На потолке красовался гипсовый барельеф полипеталического цветка, из центра которого свисала огромная потускневшая люстра, а края больших окон обрамляли горельефы пилястр. Кроме зрительного зала, в кинотеатре находилось множество комнат, кабинетов, классов, где проходили репетиции, занятия кружков и секций. В этом кишащем самодеятельностью муравейнике Вера Николаевна как бы пыталась создать свой ободок асимметричности, видимый боковым зрением, стараясь оттеснить на второй план героические фадеевские, эпигонские шолоховские, «цементные» гладковские, плачущие достоевские, одноразовые грибоедовские, революционные маяковские гробики статичности языка. Она воскрешала рай, деноминируя мышление, выпрашивая у своего начальства редкую полузапрещенную литературу.

2

Вера Николаевна умерла, не высказав и не объяснив маленькому городу свою любовь к серебряному веку, к своему кукольному театру с его самодельными куклами, всегда веселыми, и с явно детскими голосами, к маленькой девочке, упорхнувшей за день до ее смерти, даже не попрощавшись – я буду такой же, когда вырасту! – к шумному кинотеатру, который иногда называли: дворец машиностроителей – ужасная катахреза! Единственное, с чем она попрощалась, – так это с молодостью; но увидев ее, вспыхнувшую однажды на долю секунды в зеркале, засмотрелась, вспоминая, как когда-то просвечивала сквозь подвенечное платье виноградная, упругая, налитая алым соком ее фигура – начиналась, может быть, новая жизнь – она была молода. Этой доли хватило, чтобы Вера Николаевна вспомнила всю свою молодость в один миг, тень от которой исчезла – некогда было воспринимать объемное изображение: первый поцелуй, первое замирание сердца, первое тепло по всему телу, резко переходящее в полуобморочный жар и морозящее покалывание, наступавшее потом, первое замужество…
Наташа, Верина прислуга, затягивала и зашнуровывала корсет, погружая ее молодое тело в эдакую скрипящую метафору, в то, что считалось в те времена модным, независимо от возраста. Шелковые шнурки при помощи ловких и довольно изящных пальцев Наташи, проникали в соответствующие порядку дырочки, слегка задевая молочно-розовую кожу, и вытягивались на мгновенье в струнку, фиксируя свое стыдливое по отношению к телу, еще пахнущему молоком, положение. Проникновение продолжалось до тех пор, пока шнурки не заключали друг друга в крепкие хрустящие объятия. Сдобным запахом в воздухе летали мелкие пылинки пудры, перемешиваясь с ароматом душистых масел, не смотря на заоконную суету солнца, борющегося с набегами пышных полногрудых туч. После завязывания десятка полтора шнурков надевалось растопыренное платье, которое скрывало эти шелковые сосульки от приглашенных по поводу венчания гостей. Несколькими годами позже Вера Николаевна с грустью смотрела на свое подвенечное платье,  и почему-то всегда при этом ей вспоминалось детство.
И вот сейчас, в этот миг, данный ей неизвестно для чего, у нее перед глазами снова вспорхнуло детство – громадный по своей значимости промежуток времени; оно плыло абажурными платьями, минорно выплескиваясь фальцетными зовами гувернанток с пресловутыми литературными бородавками, с остроконечными носами, будто собравшимися умирать, и с ажурно-вензельными кофточками тучного цвета. Весь этот этикет, наставления учителей, с потрепанными книгами подмышкой и притуплено бегающими глазами, позднее осознавались как благодарность, в детстве – воспринимались как издевательство. Единственное, что радовало ее тогда, так это игры с крестьянскими детьми, которые вызывали «небольшое» недоумение у родителей, и путешествия на поездах.
Раздается свисток. Хочется подольше попрощаться, в то же время – побыстрее поехать. Поезд трогается. Исчезает четырехглазый вокзал, стираемый (окно за окном) накрахмаленными шторами. Суетятся разноцветные дома, смешиваясь с деревьями и кустами, как будто обмакнув большую малярную кисть в зеленую краску, рукой ребенка прошлись с одного конца картины на другой, и вдруг… поле, огромное поле, охраняемое тонкой полоской берез; рожь уже с огромной остью; через дорогу пшеница-межеумок; пичужки, взлетающие и прыгающие роем в золотистое море пшеницы; лубяной шалаш на фоне туманно-голубых гор; луга, украшенные ромашковым цветом; черемуха, облокотившееся на крышу дома или дом, облокотившийся на черемуху; и конечно народ, все время глазеющий на проходящие поезда: кто с косами, кто с корзинами, кто, только что вылезший из речки, – весь этот золотисто-муравный простор, постепенно окрашиваясь в серебристый цвет, медленно округлявшейся луной, остался в памяти Веры Николаевны, как будто это было вчера; а потом, много лет спустя, когда седой высохший волос, корчась, выползает из своей родной лунки, мы, сгибая указательный палец, подзываем к себе внуков и умоляем их, чтобы они бросили свои мелкие бытовые делишки, ибо только в этот момент понимаем, сидя в кожаном убаюкивающем кресле, на которое пришлось поработать две-три недели, что вся жизнь уходит на эти кресла.
А сейчас, читая под абажуром книги или увлеченно вырезая из полена ложки, вдруг встрепенемся, – а почему не раньше? – а ссохшийся голос, смазанный слюной, еле вытащенной из глубин простуженных когда-то на морозе легких, не сможет этого объяснить, и выскользнет в ступенчатый зазор форточки, и там уже, увидев свою первую любовь, ты смахнешь робость, разляжешься на сочной траве – правый подлокотник кресла исчезает, возьмешь отпуск, прихватив с собой спинку кресла, и, выходя из ресторана, расплатишься с официантом левым подлокотником; и будешь рад поудобнее вжаться в старенькое кресло искристой памяти.

3

И вот однажды, выглянув в окно, я не увидел ни бабочки, ни одуванчика.
На ветке одинокой сосны, возвышавшейся над желтой акацией, пыльным цветом, нахохлившись, неподвижно сидела сова, немного оттопырив правое крыло, и монотонно шевелила гортанным опереньем, изредка поворачивая голову то вправо, то влево.
Прошел день, долго тянувшийся вязкой медовой слюной, но ни на детской площадке, ни на реечной скамейке никто не появился – было воскресенье.
Наступил вечер. Оранжевый диск доедался домами, несмотря на мои попытки помешать – я вставал на носки и вытягивал шею.
 Из-за домов появилась ты, взбивая бархатную пыль шлепками подошв. Правая кисть руки у тебя была забинтована. Если не брать в расчет третье измерение, то ты бы наткнулась на сову, и сова, почувствовав твое приближение, перелетела на другую ветку, перелетела немного «прихрамывая» на правое крыло. Ты спокойно продолжала плыть в облаке пыли и, проплывая мимо детской площадки, даже не заметила отсутствие девочки, – как будто ее никогда не было. Но там же была легкая лента ее аромата, витавшая над песочными волнами, была, и я ее даже вижу. Почему ж ты не остановилась? Не спросила?
Ты играла, ты играла мною, постоянно выбрасывая свои дерзкие штучки то на улице, то в гостях, то на концертах: как однажды на выступлении камерного хора, приехавшего из столицы, когда ты, по окончании одной из композиций, выкрикнула в пасть сцены свои безумные слова: Когда вы перестанете фальшивить? Я не могу это слушать. Гениально! и, обращаясь ко мне, добавила: Дорогой, пойдем отсюда. Я хочу кофе, может быть, на этот раз нам предложат в буфете более приличный кофе. Все это было сказано не очень громко, но в тишине было слышно все, – даже тихое, произнесенное на выдохе, актерское «хм!» после слов «на этот раз». И выходила, закрепив свое мнимое (ли?) превосходство двухсторонним наглым разрезом на черно-желтом платье, и ЗАХЛОПАЛА – надо было находиться там, чтобы ощутить эту дерзость хлестких хлопков, это витающее в воздухе замешательство, эти вопросительные взгляды, это ожидание, кто первый из съежившейся публики решится захлопать, – и только тогда, когда дверь закрылась за тобой, кто-то все-таки соединил в нерешительности ладони, – а может быть, она права? – и по залу пробежало слабое аплодисментное вздрагивание, давшее начало следующей кантате. Но самое интересное, что за мелодией, а точнее сказать, за чередованием звуков, она следила натужно, давая себе внутри установку, что надо сосредоточиться то ли на музыкантах, то ли на их околопространстве, но продолжалось это недолго, и монотонность уводила ее и погружала в обычные бытовые мысли, так что в музыке она разбиралась примерно так же, как я – в политике, зная лишь что такое революция и, не понимая, почему социализм, если он так хорош, не построен во всем мире.
Ты играла, ты играла всеми, вводя в шок даже пьяную компанию танцами на столе или фразой: Вы пока не ешьте мороженое – я схожу блевану, а потом приду, когда тебе хотелось мороженого больше одной порции, ведь кто-то отказывался от своей порции после твоих слов, кроме меня.
В некоторых случаях я взрывался хохотом, чем повергал народ в еще большее изумление.
Вот за это я ее и обожал, но зато доброта и поглаживание по голове кого-нибудь со словами: Успокойся, все будет хорошо, у нее были синонимами.
И вот сейчас, это участливое безразличие с красивыми карими бесстыжими глазами поднималось ко мне на третий этаж, разрезая темный коридор белыми взмахами руки, и, позвонив, уселось на перила, как птица на ветку, продолжая что-то искать в сумочке.
Я не открыл ей. Я тоже исчез, как и все. Не открыл я ей и на четвертый настырный звонок.
С обратной стороны двери послышалось какое-то легкое шуршание. Я отошел от двери, и посмотрел в окно – совы не было, да и солнце уже доели дома.

ГуазараCopyright © 2014. Все права гуазары защищены.