Шапка

                                  

Назад

Шутка длиною в жизнь

ШУТКА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

 

    Неизвестно, когда дома стали перемещаться в пространстве, но это, в конце концов, произошло. Точно неизвестно когда, но стоящая на окраине города Яшобы, недавно еще бывшего деревней, около самой реки изба сестер Родовицких исчезла… вместе с сестрами.
   Это происшествие и заставило, ну, не то чтобы заставило, а вежливо попросило меня, правда, через много лет, написать о нем. И оказалось, что у этого происшествия много предысторий, без которых оно будет всего лишь фактом, и в будущем затеряется да и забудется.
   Будучи молодым следователем, проработавшем после назначения всего пять месяцев и уже прославившимся тем, что в любом деле, кроме фактов, я искал другие причины свершившегося, утверждая, что факты всего лишь тени происшедшего, и надо искать объект таких теней, загадку преступления, пусть и раскрытого, и предлагал методы, разрабатывая их преимущественно в свободное ночное время. Через несколько недель мне эту загадку предоставили. Отвезли на машине начальства в город, сказали, что именуется он Яшобой, наделили всеми полномочиями и сказали: Найдешь избу, тогда и поговорим о твоих методах.

I

   У сестер был старший брат Динад, погибший шесть лет назад. Сын его, Артур, взял на себя обеспечение тетушек, которые никогда не работали и все время жили в этой избе, и переезжать из нее не хотели, какие только условия им не предлагал Динад, а потом и Артур. Как говорили они: матушка на смертном одре взяла с них обещание никогда не покидать этот дом.
   – Почему она об этом попросила? – спрашивал их Динад, а потом и Артур.
   – Мы не справлялись об этом.
   – Ну не справлялись и не справлялись, – в сторону и на выдохе говорил Динад, а потом и Артур, – вот и живите здесь всю жизнь в этом избище.
   Они хлопали дверью и уезжали обратно в столицу, оставляя сестер в воспоминаньях.
   Одна из сестер берет больную мать, лежащую на кровати, за руку. Рука горячая и мягкая, но слабая.
   – Не забывайте после посева астр, поливать землю раствором марганцовки, – говорит тихим, но настоятельным голосом мать. – Марганцовка в серванте, правая дверца, нижняя полка, бутылочка с красной пробкой, которая все время выскакивает, там написано: kalii permanganas – КMnO₄.
   От чего Прасковья Андреевна умерла?
   – Еще вчера бегала между грядками. Наверное, почувствовала себя ненужной. Но ненужной кому? Всему научила, все показала, все примеры иссякли, а быть просто жителем вселенной не хотела, – отвечали безочередно сестры. – Все что просила у отцов в церквах и выше, не получила и в малой дозе; может быть, нам воздастся, бог-то видит нашу веру в него, во всяком случае, мы думаем, что видит, нет, мы верим, что видит.
   Она еще что-то рассказывала, что-то милое о дочерях; о том, что более не случилось той страсти, о которой она помнит до сих пор; об учителе: господин учитель по фамилии Жыжулин по кистям руки указкой бил, говорят, нашли его в овраге, что у дороги в Жригово, с отрубленными кистями – умер от потери крови; о капитане корабля, который звал ее замуж и обещал ей подарить остров, о котором, как уверял он, никто не знал; о том, как она училась в вечерней школе, и у нее по всем предметам были пятерки, а по географии три с длинным минусом; о монголе из Китая, с которым познакомилась в Бурятии на Масленице, приглашавшем ее в Никарагуа, «А куда?» – спросила она и подумала, а чем же Карагуа плоха? и вообще, приглашал он как-то неуверенно; о своем муже, скончавшимся еще до того, как они познакомились; об ограблении банка, когда она там работала кассиром; о том, как она кормила медведя земляникой в лесу; о рассказе некого Марка Правды, после которого она проплакала целую неделю; о конопле, каким-то образом выросшей в огороде; о боге и черте, жившими бок о бок в мшанике.

II

   Вот ее подробные воспоминания в случайном порядке, записанные старшей дочерью.

   Ей 29 лет. Родила сестер-двойняшек. Двумя годами ранее тоже родила дочь, пятью горами раньше – сына, а еще семь лет назад вышла замуж и переселилась в построенную мужем избу на окраине города, под которой лежит… и еще что-то, о чем она сказать не может, если только позже.

   Ей 21 год. Она в ведомстве по землеуправлению уже как верного два года, чертежницей числится почти три месяца да с желтым пропуском, восемь дней назад как выданным. Шляпка то ли весенняя, то ли летняя, жакетик серого цвета чуть ниже пупка, на двух пуговицах-клевантах да по щиколотку юбка с кринолином под ней – ее обычный повседневный наряд. Но в город приезжает некий Феликс Вержбицкий, по-моему, Алексеевич. Поступает на службу в ведомство заместителем, первым заместителем, управляющего, в то время Федора Хомовича Самохина, и жизнь ее становится сплошной страстью после того, как Феликс Алексеевич предлагает подвести ее до дома, но до дома в этот вечер она не доезжает. Страсть было тайной, и румянец на щеках то ли от воспоминаний очередной прошлой ночи, то ли от предвкушения будущей, то ли от юного стыда, который, как ей казалось, должен ее глодать, приходилось скрывать пудрой, а то и вовсе белилами. И вот Феликса переводят в столицу. Она не страдает, она скучает по страсти, по той первой необузданной страсти, наверное, плотской, догадывается она; о любви она не говорит (сама себе) ни слова, не трубит о ней и подруге и брату, часто доверяя ему свои секреты, ибо любви не было, была страсть, которую она помнит до сих пор, и которая более так и не случится.

   Ей 13 лет. Школа. Урок географии. Учитель Жыжулин рассказывает о продолжительности жизни в Свазиленде, затем вызывает ученика к доске и просит показать на карте Свазиленд или другую страну, а иногда выдуманную им, чтобы и отличникам досталось, и каждый раз, как ученик показывает неправильно, бьет указкой по кисти, нередко разбивая ее в кровь. И поймали его как-то вечером да отсекли кисти двумя ударами топора, чтобы указку больше не смог держать. Крик разнесся бы на всю округу, да застрял в кляпе, грязной тряпкой прикинувшийся.

   Ей 25 лет. Она поедет к морю, в порт. Сегодня корабль пришел из Индонезии, а значит, будет ярмарка прямо на корабле. Она пойдет тоже, и ее увидит капитан корабля Антонио (Антон Рукомойников). Он пригласит ее в свою каюту, нальет шампанское и предложит ей выйти за него замуж. Она хихикнет, ойкнет, выпьет залпом шампанское, проморгается и спросит:
   – А где находится Свазиленд?
   Он не будет знать, где находится Свазиленд, но пообещает подарить ей остров, о котором, как уверял он, никто не знает. Он построит для нее домик, купит ей много платьев и губной помады и …, а дальше он не знал, что ей предложить, и он достал из шкафчика коньяку, налил полстакана и выпил. Говорят, через пару лет, когда надо было отплывать с Фиджи, его не нашли, подождали два дня, но он не объявился, так и ушли без него. Видимо, уплыл на остров, о котором, как уверял он, никто не знает.

   Ей 19. Вечерняя школа. Белое с темными разводами и отвалившейся местами штукатуркой здание. Поскрипывающие дощатые полы серо-бурого цвета, парты с облупившейся краской и выемкой для чернильниц, в классах исцарапанные доски цвета железного купороса, а в цвет медного купороса все двери школы в сочетании с серыми стенами, и на вопрос об унылом и застарелом интерьере школы вахтер ответил: Воруют! будто его спросили о депутатах. Все предметы она сдает на отлично, лишь географию вытягивает на три с минусом, и то, потому что показала на карте расположение Свазиленда и рассказала о его чудовищно малом ВВП, хотя и не знала, как расшифровывается эта аббревиатура.

   Ей 38 лет. Улан-Удэ. Масленица. Монгол. Сказал, что из Китая. Блины. Архи. Пьяная. Немного. Нет! Доброе утро! Улан-Батор. Где это? Монастырь. Бодхисаттва Авалокитешвара. Горы. Опять архи. Чуть-чуть. В Никарагуа. Командировка. Зовет. Поехать. С ним. Почему в не Карагуа? А куда? Он смеется. Ах, так! Тогда: нет. Улан-Удэ.

   Ей 58. Мне сказали, что он мой муж, и мы скоро познакомимся. Когда? Они скрывали его от меня. Его зовут Боря. А Алексей Петрович сказал как-то, что Боря умер. Откуда какой-то главврач психушки знает об этом? Ему сообщили из министерства. Ну, не знаю. Дочь говорит, что министерству надо верить. Но на похороны я не поехала. Не езжу я на похороны к незнакомым.

   Ей 36 лет. Банк. Ограбление. Охранник – дядька на седьмом десятке лет – не в счет. Грабитель запрыгивает на стол, видимо, чтобы контролировать все с высоты. Направляет пистолет на нее и приказывает принести деньги. Она приносит. Он спрыгивает со стола, но неудачно, и ломает ногу. Ей жалко его, и она не сразу нажимает кнопку тревоги, ждет, вдруг ему удастся скрыться. Он от обиды начинает плакать, а потом трясущейся рукой стреляет в себя – и опять неудачно. Она завидует ему.

   Ей 8 лет. Лес. Она собирает землянику. Уже полкорзины. Напевает песенку, чтобы все было как в сказке. В школу не скоро. О, еще земляника! Садится на корточки и собирает, а когда встает, видит перед собой метрах в двух медведя. Он подходит и начинает ее обнюхивать.
   – Здравствуй, Миша, – говорит она.
   – Здравствуй, Маша, – как бы говорит Миша.
   – Ты куда идешь, за медом?
   – Нет, просто по лесу гуляю.
   – А мне сшили новое платье, нет, не которое на мне, то платье дома, в шкафу.
   – Красивое?
   – Голубое.
   – Как небо?
   – Почти, только пышнее, – показывает руками, какое оно пышное, и гладит медведя. – Тебе надо искупаться, у тебя в шерсти земля, ветки, и обязательно с мылом. Вот у меня мыло детское. А есть мыло для медведей?
   – Фрр! – фыркнул медведь.
   – Не спорь. Хочешь землянику? – предлагает она и протягивает корзину.
   Медведь залезает мордой в корзину и начинает есть, потом облизывается, поворачивается и уходит.
   – Пока, – кричит вдогонку она.
   – Пока, – как-бы нехотя говорит медведь.

   Ей 18 лет. Как-то она зашла к приятельнице, к той приехал брат в отпуск, Марком зовут. И работает он надзирателем в колонии в другом городе. И стал он рассказывать, как влюбился один заключенный в учительницу, которая преподавала им историю и литературу в колонии. А любовь в тюрьме, если это на самом деле любовь, становится идеальной и настолько искренней, одновременно являясь и платонической, что ни один самый искусный писатель не сможет ее описать. Заключенным было запрещено подходить близко к учительнице, у которой на этот случай имелась рация. Она же, вроде как все понимала, но надежды ему не давала, отвечая на его записки деликатно и почти отказом, хотя явная категоричность в ответе не проявлялась. Лариса Алексеевна – женщина с редким пробуждением великодушия в первоначальном ее значении, или, как она считала, проявлением жалости, однажды даже прослезилась, позже сказав об этой сентиментальности начальнику колонии, на его безумие в письме, полное нежных и искренних слов, первоначально показавшимися ей небескорыстными. Семен, так звали нашего временного героя, ни в коем случае не персонажа, решил сбежать, чтобы хоть раз поговорить с ней наедине, подарить цветы, а потом вернуться и продолжать выживать. И убили его, когда он ждал ее у подъезда, только гвоздики, разметавшись по крыльцу, дождались ее каблучков; а на следующий день, узнав о случившимся, одна гвоздика, отметенная в сторону недобросовестным (на счастье) дворником, была подобрана Ларисой Алексеевной и превратилась в гербарий, поставленный на самое видное место в ее комнате – между рамами окна.
   После окончания рассказа, испугавшись своих слез, она выбежала от приятельницы, и проплакала целую неделю, так и не решив до сих пор, ненавидеть ей Марка или нет, потому что, возможно, он участвовал в задержании Семена.

   Ей 41 год. Она вступала в картины; лепила земной шар в натуральную величину; летала на пустельге в норку слона; дралась с одноногим драконом-сифилитиком на зубочистках; наведывалась в прошлое, кстати, Иисуса там не знают; рассыпалась на кристаллы; спрыгивая с одноэтажной высотки; наполняла океан слезами до дна; смеялась до коликов над параллелепипедом; красила в прозрачный цвет арбузный мякиш; превращала детей в бараньи листья; каталась на восковой горке, которой не было конца; хохотала до безумия над словом «параллелепипед»; рвала дырки на части; устраивала теннисным мячам загородный бал, потому что у нее на огороде каким-то образом выросла конопля.

   Ей 30 лет. И пошла она как-то вечером в мшаник за ежевиной. Подходит к нему и слышит разговор внутри:
   – И что представляет собой этот Кирилл Афанасьевич?
    – Выглядит замшело и вержет не носит, только рубашки с длинными манжетами.
   – Вот ты, черт, все об одеждах и твердишь, будто в человеке более ничего нет. Я его создавал, правда, не сразу человеком, не для того, чтобы он был просто куклой. Какая мне разница, чем он одет.
   – Вам и умиление не нравится, даже тех, кто из застенок. Зашел один засвидетельствовать к присмоторщику с ножом-бабочкой, костяной ручкой обрамленной, по зобу чиркнул и все. Умиление бы ему через повешенье. А вы?
   – Ты его, видимо, и попутал, ошеломил.
   – Всё я! У него что у самого даже ни ползолотника мозга?
   – А что ты там повечеру нашептываешь за бокурой да по клепкам постукиваешь? Не молитву же проговариваешь?
   – Ни в коем разе.
   – Ну, вот, видишь, попутал своими нашептываниями.
   – Образумьтесь, бог все-таки, а рассуживаете, как изумок.
   Тут она поняла, что в мшанике идет разговор между чертом и богом.
   – Цыц! – прикрикнул бог. – Тоже мне, объявился на Иргизе, окаянник.
   – Да, полноте вам, не на небе же, здесь отолочь бока мне не получится, среда не та. Вспомнил, у Кирилла Афанасьевича книга имеется и читает он ее. Заметьте, не об одеждах говорю.
   – Книга какая-то?
   – Ой, какого-нибудь масона, или пастушьи повести про вертопраха, не боле, – быстро проговорил черт, он вообще все делал как-то спешно и говорил так же.
   – По чем знаешь?
   – Так уж нашлось кому сообщить… с Ильича двора. Они их знают, в карты с ними иногда куролесят, водочку после шампанского подливают, в общем, свои у них Кирилл Афанасьевич-то. Но нрава неподкупного да будораженного, если что, то кулаком по столу для начала или сразу в обличье, ежели оно имеется, потом, конечно, благоутробие проявляет, прощенья просит.
   – Грешок-то, конечно, есть, так он вреда, кроме как себе не приносит, физиономия не в счет, не то, что Иван Буза всех под испод отправил, словами отправил, и обернулись слова те горем, ибо только слова есть предтеча всех либо зол, либо счастий.
   – Так не надо было человека словом наделять, – сказал черт, вздохнул и как-то символически поморщился.
   –  А я и не наделял, думал, что слово будет только мне подвластно, ан нет, этот умный зверь заговорил да на разных языках.
   – Зверь?
   – А то! Сначала зверь, потом заговорил, а как научился писать, так сразу возомнил себя разумным, позже меня вычислил каким-то образом, – с легким разочарованием сказал бог.
   – А обо мне, когда узнали?
   – О тебе раньше. Ты же во все дыры лез, нетрудно было.
   – Что значит, во все? – возмутился черт и пнул пучок соломы.
   – Да, ребенку скажут нарисовать черта, так он нарисует. А я подсунул кому Будду, кому Иисуса, кому Шиву, пусть доволятся да спутываются.
   – Я тут подумал, если все люди исчезнут, например, какая-нибудь катастрофа с Землей, что мы-то делать будем?
   – Ладно, открою тебе тайну: мы – всего лишь их воображение. Вот сейчас возле мшаника, стоит женщина – все время забываю ее имя – и подслушивает наш разговор, а если войдет сюда, то нас здесь не будет.
   – Просто мы так быстро умеем исчезать, – сказал черт и нырнул в солому.
   – Дурень ты.
   – Выбирайте выражения, monsieur, – и, хмыкнув, сделал треть демитура.
   – Ишь ты!
   – Да, вот… Так что с Кириллом Афанасьевичем-то делать будем?
   – Забирай себе.
   – Так я в острог же привлеку.
   – Привлекай, – сказал бог и зевнул, а когда она вошла в мшаник, ежевина лежала на бочке, аккуратно завернутая в камчатку, только пучок соломы шевельнулся, видимо, из нижней щели двери ветер подыграл или пнул кто, и тишина.

III

   До смерти матери сестры жили в одной комнате, которая была больше, чем комната служанки матери, и меньше, чем комната матери. После смерти у каждой из сестер появилась отдельная комната. Тогда и начали появляться секреты, как правило, сердечные, и, как правило, основанные воображением или мимолетным взглядом случайного прохожего, и бережно записываемые в тетрадь, а неблагопристойности хранились в голове вместе со свадебным платьем. Правда, были непристойности в реальном времени, когда еще здравствовала матушка, но служанка Феодосия была уволена старшей сестрой сразу после похорон матери, оставив одну из двойняшек какое-то время жить воспоминаниями о поцелуях, куннилингусе и еще неких утехах, о которых двойняшка упоминать запретила, как только прослышала, что я когда-нибудь могу написать о них. Забавно! Женщины, находящиеся в периоде пременопаузы, стараются вести себя как девицы – духú, улыбки прочь, – сочетая это поведение с бессонницей, переменой настроения и вязанием. Ночные виденья (назовем их снами, пусть будет хоть какая-то работа толкователям снов): мускулистый торс, ожидания, задержка дыхания, вавилонские ягнята, отрубленный локоть, невозможно напиться… накладываются поверх бессонья, и вдруг всхлип, только полпятого утра, опять эти чудные сны, даже днем. Легкие оды творенью противоположные мило почитались сестрами за величие, как скачки у Флора, но кобыла Альфиса, как и строфа в оде, лишь рванулась резво и даже какое-то время повела скачку, но не спасли ни финики в меде, ни дигидрогена монооксид из скважины №3, ни кнут, напичканный крохотными шариками с анестетиками; театры их не интересовали, а были ли театры вообще? если и были, то приезжие да затасканные; кино, ах, кино! места в центре зала, платок на плечи (дабы красота была, да и сквозняк ненароком не одолел), по сторонам ни-ни, нуар, балы, ах, Ален Делон, Янковский! прости, мама, сеанс задержали, пленку склеивали; курсы плетения венков из полевых цветов, включая крапиву, были пройдены, как и лендлер, с его притопами да прихлопами, после завяли мысли и о пасодобле, вычитанном в каком-то журнале в рубрике «Зарубежная жизнь», как о танце страсти; ужин начинался вечно в одно и то же время, какое неизвестно, но вечно; в десять часов вечера сестры разбредались по комнатам, наполняя их смиренным светом свечи, лампады и лохматого торшера, а через некоторое время и вся изба погружалась во тьму, лишь мочак, оных не мало в Яшобе, видимый из окон старшей сестры, пытался выставить на показ краденую с неба луну, прячущуюся за лезвиями молодой осоки; а из окон двойняшек, выходивших на одну сторону, были видны одной голубые ели, другой – сизые, но споров по этому поводу никогда не возникало, ну, если только ухмылки.
   И понял я, а собственно, не важно кто, что не было вокруг какой-то тайны, точнее никакой. Овина не было и нет с его скрипучей дверью; свиданий на мосту перекидном, дрожащего с биеньем сердца; нет голубца у печки с домовым; коровы ёдрой и в помине нет; заброшенной церквушки с туманным привидением – уж увольте; бумажных динозавров; булыжных мостовых – увы! арбузных нет полей, оливковых; опаловых тонов; крещеных месяцев тем более; с зеленым клювом журавлей – их нет нигде; и даже у сервантов нет спрятанных ключей. Вот и вопрос: Была ли Яшоба вообще?

IV

   Записи одной из двойняшек, найденные среди ее немногочисленных книг, оставленных во времянке, которая почему-то не исчезла вместе с домом и сейчас была заселена бочками, и куда она иногда уединялась иногда для чтения, заставили меня изменить мнение о ней. Начитанность, образованность вместе с женскими противоречивыми грезами явно прослеживались в некоторой степени малахольных записях, но в быту и на людях, как ни странно, мы видим ее обывательское и наивное поведение. Дат в записях нет, но каждый абзац видимо подразумевает разные даты:
   «Он любит меня. Сорочка белая с сероватым оттенком, который с болотным переливается, маленькие язычки воротника, на одном из них яичный вензель. Я же его игнорирую, не выношу, но если он прикоснется ко мне, именно ко мне, я могу с ним пойти на прогулку. У ботинок нос черный, и шнурки тоже, остальное их туловище белое, немного лака, стелька бордовая, правая, прокусанная полугодовалым доберманом. Он записку мне передал, написанную на греческом языке, он – грек. Я игнорировала ответ. Он страдал. Круглые очки Henry Jullien – идут ему, взгляд Браммелла – неотразим, любит меня.

   Талисман бедного дяди. Бедным и остается, потому что надеется на талисман. Мне бы грех. Stimula проходит мимо. Пьяный, ну, и что. Claucina, давай, всели в голову – в мою, в его. Не любит, ну, и что. Истина – канава. Мигрень. Откуда я знаю это слово? Болезнь знаю, а само слово откуда? Он все-таки поскользнулся, и прямо в бездорожье. Черный романтизм. У Лермонтова или Гойи? Свиристель пожирает Зевса. А чем она хуже Сатурна? Косуля ест птенцов. Телевизор трехцветный: косуля красная, птенцы зеленые. Выключила телевизор.

   Он все еще любит меня. Пальто до колен, черный шарф в красную клетку, всегда видны восемь полных клеток. Если он бросит меня, я буду продолжать его игнорировать. Чей-то волос полукольцом прилип к зеркалу. Не его. Он и в гостях не был. Носки всегда черные. Черный романтизм. У Малевича? Он поцеловал мою ладошку. Брррр-р. Бог все видит, хотя я поднималась к нему: существо золотисто-скукожившееся, и говорит сугубо на корявом арамейском языке с присвистом и прихрипом. Я ему вроде начала рассказывать о своей сестре, о ее прелюботворениях, а он стукнул себя по лбу и сказал, что его нет, да так фонетически подробно, что я поняла, каково быть все время одному и придумывать заповеди, основываясь исключительно на теории, да и то ничем не обоснованной. Но я ему все равно верю, даже не ему, а в него. Он поцеловал мою ладошку. Брррр-р.

   Бывало-те встречаю я его у Петрушчатых ворот: зарность в самой поре – без майкроскопа видно, финские перчатки – осень; за его спиной мальчишка в тугулевке, только что просивший его подать либо на свечку, либо на селедку; вроде уже поворачивает в трактир, что на Пелагеевке, да останавливается и разговор со мной заводит:
   – Мое почтение, Анастáсия Ромовна! – и обдает меня – заранее преувеличиваю – заблудившимся hircus1 да взбродившими пряностями.
   Я как бы киваю на свое исковерканное имя, но явно по-венценосному, то есть игнорирую.
   – Разрешите вашу ладошку, – и подходит к ручке.
   Я даю понять, что не стоит.
   – Вы уж извините, что слово вашу с маленькой буквы, Вы так неожиданно из-за угла, вся морковная, бледноволосая вот я конфуз, как говорится, и сморозил. В кино?
   Какое кино днем. Он не знает, что ли, Ален Делона днем не показывают.
   – Не хотите ли мороженое? Тут недалеко есть рэсторан. Или палтус с печеными сербскими грушами?
   Ой, ресторан нашел. Туда текстильщики да гжельщики ходят, не более. Пф! Он думает, что я буду сидеть в этой прокуренной забегаловке.
   – Тогда, может, в сквере посидим? Там молодая липовая сень прямо над скамейками.
   Нужна мне эта сень осенью, серости сегодня, что на севере. Хм! И плечиком поведу.
   – А вам нравится музыка DJ Okvista или Яши Swansea?
   Мне нравится Григ и Emerson, Lake & Palmer, он хоть знает таких?
   – Почему вы все молчите и молчите?
   Ну, как ему сказать, что я его игнорирую? Наверное, так и надо сказать. И говорю:
   – Я вас люблю!
   Ой, вырвалось.
   И прижалась лицом к его животу, потом обняла его правый локоть, потом начала чистить его ботинки своим платьем и смотрела в его глаза долго и безразлично, но участливо.
   – Мне надо в Национальную библиотеку, новое дело выходит, прибыльное, надо бы вычитать кой-какой матерьяльчик, – вдруг молвил он и исчез в зевке Петрушчатых ворот.
   – Грубит.

   Была в пирожковой… втихую… засмеют же – своих пирожков что ли не могу испечь, – ну, захотелось.
   Подходит ко мне святая, по-моему, Антонина и говорит:
   – Не ешь пирожок, не дай обуздать свое чрево, – и уходит.
   С абрикосом, один с крыжовником и три пирожка нараспашку с карасем приказала.
   Столы ореховые лакированные, лавки сосновые, морилкой вскрытые, люстры орхидеями никнут.
   И снова Антонина:
   – Выработай в себе добродетель воздержания.
   Пусть хоть в этом страсть проявляется. Где другую взять? Отстань? Нет же, прорывается сквозь разум и волхвует:
   – Затуманишь ум свой чревобесием, к свету блеванием омрачишь мураву, а потом и скоктание да вобжим на ум проберутся, сгниешь во цвете.
   Так до последнего кусочка и парила вокруг.
   Я уже и с главным говорила, обратив взоры на небеса через потолок: до коли ваши верноподданные будут мне мешать воскушать да воспивать? И на стол вставала, и выстукивала в танце негодование, и молилась воследь, и читала вслух лимонные кружева, и ворожила над крыжовником, но не верили мне, ведь не смотрят на них размалеванные куклы из окон и дверных щелей, не приходят к ним святые, не издергивают их, нет мрака для них и слова доброго для меня.

   Сегодня был ягненок – к маме приезжал Сергей Яковлевич.

   У Веры румянец на щеках – к чему бы это? Она говорит, что это кувшинка. Откуда в ее комнате в вазе вдруг появилась кувшинка? Дура, это обычная свекольная кломия. Жидкость мрачная, голова тяжелая – это название картины, которую я видела… где-то видела. Сатурн волосатый, голодный. Мама, простите, что Вера грешит за внуков. Не кувшинка, а цветок тыквы – любой садовод скажет. Кувшинка быстро бы съежилась».
   Дальнейшие записи не выявляют каких-либо интересных наблюдений, а значит, остановимся на том, что имя ее Анастасия Романовна, хотя ее условный воздыхатель обращался к ней исключительно как Анастáсия Ромовна и никак по-другому, объясняя это, будто бы про себя он ее звал Тася, а имя Роман он ненавидел по причине, которую он выразил примерно так:
   – Не имею чести поведать сего, ибо нахожусь в состоянии пожизненной субординации, которая и не дает мне право огласить сию причину. А теперь мне пора, ждут меня в Рузанновских банях. Сыроежкин привезли чай из Индии, красный, вот решили испробовать, – и откланялся, оставив впечатление мужика, неуклюже играющего светскими манерами общения XIX века.
   Также мы узнаем, что имя второй двойняшки Вера, Вера Романовна Родовицкая. Родовицкие тремя-четырьмя поколениями назад были у всех на слуху, да и статус был поважнее. А после как Роман Алексеевич, отец сестер, подался в заморские страны с мулаткой-танцовщицей, жена его немного тронулась умом, запустила хозяйство да в ужасной строгости пыталась держать дочерей, а сына отправила в военное училище в столицу.

V

   О Романе Алексеевиче можно узнать, заглянув к его другу Виктору Меллеру, врачу-хирургу, в кабинете которого в горшке растет карликовый дуб. Крупные черты лица Меллера пытались быть грубоватыми, и нередко у них это получалось, особенно при жестком свете, который старался быть немного снисходительней с похмелья, кои у Меллера имели удовольствие случаться. Под рабочим халатом непременно носились рубашки пастельных тонов, изредка дополняясь галстуком – темно-бордовым с бежевыми косыми штришками. Глаза его страдали гиперметропией, волосы – постоянной растрепанностью, организм – недостатком витамина В12, мышцы – повышенной утомляемостью, а правое ухо – евстахиитом. Но все это не мешало ему быть в меру улыбчивым и шутливым. Дома его периодически ждала жена с работы, которая то шумно уходила (Ноги моей здесь больше не будет), хлопая кухонной дверью, потому что входная была металлической и массивной, то кротко возвращалась (Как ты здесь? Проголодался?) с полной корзиной пирожков, которые в то время считались верхом гостеприимства и примирения. При гостях, приглашенных женой, или сумеречном променаде, действие которого было приемлемо исключительно после употребления примирительных пирожков, Меллер думал, только об этом, что ему все время снится черное сонце и к тому же с ошибкой. Ответа он намеренно не искал, а просто размышлял, чтобы в следующий раз было чем занять себя. Жена это чувствовала, но ошибку не исправляла.
   О Романе Алексеевиче рассказывал он лаконично и с тоской.
   – А вы кто такой? – спросил меня Меллер, когда я попросил поделиться биографией его друга, и, пропустив ту часть повествования о друге, которую я предполагал услышать, продолжил. – Она даже не баронесса. Знаете, кто Роман… Алексеевич? То-то… Он – граф… Кругом был социализм, а он – граф… На объект выезжает: костюм белый, на пиджаке коричневые налокотники, белая рубашка, бабочка с фиолетовым отливом с усиками. Архитектор, говорил, должен быть в белом… Нельзя сказать, что он влюбился в нее, он просто захотел иного существования, и дал ей возможность охмурить себя развилкой ног, а не ее танцами.
   Больше следователь ничего не узнал от Меллера, потому что позвонила жена, тот засуетился, привстал и через паузу промямлил:
   – Сама же знаешь, я не умею готовить… С мясом… Можно и с картошкой, – и вышел из кабинета.

VI

   Следователь направился к себе в номер гостиницы «Лучезарная» (на самом деле – «Радужная»), снаружи выглядевшей скоропостижно-розово. Планы с кем-то сыграть в шахматы, в крайнем случае, в карты вряд ли сбудутся, потому что постояльцев мышь наплакала. Единственная достопримечательность города – скульптуры из песка – оплыла, так как прошел дождь, – кратко, но напористо. Все шло к тому, чтобы заняться анализом не сдвинувшегося ни на йоту дела, но наш пушкоусый следователь решил зайти в попавшееся на пути по правую руку кафе ресторанного типа – в его время такие определения еще имели место. Он заказал листовку, хлеб и виноград. Насытившись, раз семь-восемь пропел про себя какую-то мелодию, пытался анализировать не сдвинувшееся ни на грош дело, хотел покурить и подмигнуть женщине в сером, повторил пять раз слово «глупо» и три раза – «хрен с ним», сравнил цены в меню с чеком и с грустью во взоре был таков. Объявившись в гостинице, он долго смотрел на обои у себя в номере, мысленно совмещая рисунки на стыке двух полос обоев так, чтобы кто-либо, понимающий толк в обойном деле, мог сказать, что нашелся-таки человек, смогший исправить ошибку отделочников. Так он фантазировал недолго, потом зачем-то пнул кровать, наверное, нарочно, и, горизонтально мотнув головой, сел в кресло и заснул. Пока он спал, он нашел пропавший дом, вернул его и даже стал в нем жить, смотря в окно на могучие холмы, в которых призрачно путался ручеек… но в дверь постучали. Он с трудом поднял веки, догадался, что давно наступило утро и явно повело себя бесцеремонно, отзываясь перегаром, но пошел на второй стук и открыл дверь – на пороге стояла Мария Романовна Родовицкая.
   – Ночь быстро закончилась, – начал следователь, впустив гостью в черном платье. – Чаю не хотите? Вы должны быть старше.
   – Старше кого?
   – Старше, чем я думал.
   – И чем же вы думали? – спросила Мария и плавно легла на пол.
   – Глазами.
   – А мы живем на Гран-Кордии, но там не растет тыквенный мох, – громко сказала Мария и вдруг оказалась в платье прозрачном.
   – Я к вам приезжал, но там никого не было, – неожиданно громко произнес Никита.
   – Так вас зовут Ника.
   – Я стал жить у вас, один, я чувствовал, вы там были, все трое, – все быстрей и быстрей говорил Никита. – Вы мелькали, дотрагивались до меня, плакали,яслышал,апотомисчезли…
   В номер Никиты настырно постучали в третий раз. Он открыл глаза и понял, что вчера заснул в кресле. Как ни тер он глаза, часы все равно показывали чуть больше четверти восьмого. Кого принесло в такую рань? Кого? В такую рань. Я не буду поднимать веки, и открывать дверь. Тому, кто там за дверью, наверное, известно, что я в номере. Мне нечего ему или им сказать. Мне нужно время. Я взял ключи, вышел на балкон, второй этаж, повис на карнизе, спрыгнул. Вернулся в гостиницу, поднялся на второй этаж, но около моей двери никого не было. Спустился на первый этаж, спросил администратора, приходил ли кто ко мне, он отрицал. Я поднялся в номер. Было воскресенье и начало лета. В ванной из крана капала вода.
   Наконец, Никита полностью проснулся, и все сонмище, пытающее разбудить его, исчезло.
   Ладно, пропустим этот период тягучих поисков, хождений в архивы, допросов, вызывающих у допрашиваемых улыбки, моих ухмылок, вызывающих у допрашиваемых недоумение и холодный трепет, и снова начнем копаться в характерах, биографиях, мыслях и, конечно, отыскивать факты, роясь в отсыревшем фундаменте, и уверенно формулировать гипотезы не всегда обоснованные, но всегда одержимые энтузиазмом.

VII

   Но вдруг в повествовании появляется чета Лепет: Константин и Мира. Сама же чета опровергает внезапность появления, на самом же деле само повествование вторглось в их жизнь, говорят они, и что даже Никита тут не причем, просто сам автор отправил его в школу побеседовать с учительницей, у которой некогда учились Настя и Вера, но Марта Романовна болела – что-то с сухожилиями, видимо от влажной погоды, и Константин, присутствующий в учительской при разговоре следователя с директором школы, пообещал позвонить Никите, как она выйдет на работу, хотя позвонил он раньше и пригласил его в гости, и что он – Константин рад будет сообщить некие догадки об исчезновении дома, да и вообще он любил рисовать дома, а потом их стирать, хотя биологам это несвойственно.
   Карий и сероглазая, брюнет и русая, красавец и мышка, многоглаголивый и молчаливая, верующий и умствующая, верная и похотливый: как было интересно Никите любоваться Мирой и терпеть присутствие Константина.
   Оба учительствовали: одна в литературе, другой в биологии, как раз в тех областях, в которых Никита не преуспевал в школе. Биология для Константина существовала как школьный предмет и не более, в то время как литература для Миры была жизнью. Они как-то уживались с такими разными интересами, хотя вряд ли биологию в жизни Константина можно было назвать интересом.
   Они вместе жили уже три месяца и три года, и тут появился Никита. Константин сразу принялся рассказывать ему о своем отце-художнике, почтенном художнике, министерском художнике, о стоимости его картин, одна из которых, доставшаяся ему, отправилась в турне. Степенность, с которой он рассказывал об отце, раздражала Никиту. Потом пошли неделикатные истории о девках, без стеснения вылетавшие из уст, даже не из уст, а из глотки Константина.
   И вдруг что-то щелкнуло, и все остановилось, только Мира медленно переворачивала страницу, зрачки ее плавно скользили слева направо, веки лениво и чувственно моргали, и в этот дождливый сентябрьский вечер Яшоба была особенно неотразима, видневшаяся в окне прямо за Мирой.
   Позже, ну, как позже, на следующее утро, многие жители сонного городка говорили, что видели счастливого человека, одного единственного за все время, с всклоченной челкой, белой рубашке и полосатых штанах, но существует мнение, что штаны были в клетку. Пойдет дождь, рубашка намокнет, штаны окропятся грязью, но счастливый человек по-прежнему будет, будет и завтра, и, кто знает, может, всегда.
   Дело закрыли через пять с половиной месяцев из-за нераскрываемости, я уволился, но продолжал расследование в частном порядке. Да, я остался в этом безуездном городе, городе, где Мира была… где Мира просто была. Не скажу, что наши отношения были какими-то особенными, хотя, пользуясь привилегиями рассказчика, я мог бы нашу связь окутать безмерной и исключительной страстью, снабдить пикантными эпизодами и эпизодами под честное слово, врисовать в наши позы цветы лотоса и медленно тающий лед, окропить нас брызгами волн и вермута – только не шампанского, но я этого не делаю, хотя муж Миры исключительно как читатель настаивал на этом, упуская факт реальности.
   Мира не готова была бросить Константина по причине, которую стойко умалчивала, даже нафантазированные мной пытки не вытянули из Миры ни слова, хотя были изощрение из средневековых, и тогда я ее отпускал, всю обессилевшую, в изорванной ночной рубашке, и принимался за Константина, арестовывая его прямо на уроке, на глазах ликующих учеников. Эти фантазии длились около полугода, а потом резко исчезли, даже не попытавшись вернуться, вместе с ними исчезла и Мира.
   После увольнения, я поселился в частном доме, который находился в ведомстве ГУВД, куда я и устроился сначала помощником прокурора. Прокурор – Филипп Панфилович Кошкин был человеком мягким в прямом и переносном смысле, а каким ему еще быть в таком маленьком и незвучном городке.

VIII

   Я уже и забыл о сестрах, но как-то получил письмо от Веры на свое имя. Откуда она меня знает?
   Она писала торопливо, в некоторых случаях неразборчиво. Сообщала, что отсутствие того прошлого уклада жизни в Яшобе заполняет все ее время, что…
   «Здравствуйте, Никита!
   Я узнала, что вас зовут именно так. Я слышала, вы нас потеряли – в тот миг меня незримо лань сменила. Это Вера Родовицкая…»
   Но кружится голова, ноги становятся ватными, координация нарушена, но сознание ясное, четкое, а зрение становится таким, что видны мельчайшие подробности, и чувствуются запахи – множество запахов. И вот на столе стоит киликс (или что-то похожее) с вином, и почему-то я знаю его название – лигурийское, и чувствую запах дегтя. По столу ползет муравей в шлеме с изображением змей и в кольчуге с воротником, простеганным кожаной лентой. Я выглядываю в окно и вижу дом, а слух отчетливо различает с мягкой хрипотцой голос: Не устерег. Никита пытается ответить, но, как всегда, мешает какое-то «но», то ли физическое, то ли эмоциональное, а на самом деле, несуществующее. Он повторяет свое имя, оно кажется ему странным, а иногда и не его. Он достает свой паспорт, там и вправду имя Никита. Он пытается вычислить, сколько ему лет, вспоминает текущий год, вспоминает, вспоминает. Никак. В телефоне есть. Да. Ему уже пятьдесят два? Прошло – берет калькулятор – двадцать восемь лет после того, как он оказался в Яшобе. Яшобу он помнит. Где он сейчас? Телевизор. Включить. Местный канал. Да, он в Яшобе. Странное название города. Что со мной? Тогда в гостинице ко мне стучались три раза, но за дверью никого не было. Какой-то Кошкин; двуг, нет, буквы заглавные – ДВУГ. Что это?  Ощущение такое, что это было недавно, но время событий почти тридцатилетней давности – мне тогда двадцать с чем-то, и я все-таки отвожу взгляд от лампады и вижу сестер с самодостаточной ухмылкой беглянок. Они в белых одеждах с грубоватыми, мелкими красно-черными рисунками растений и животных. Похожие рисунки, написанные детской, но уже натренированной рукой, висели в комнате у Альбины, которая, как мне казалось, давала всем себя тискать за обрюзгшим дубом. Она стеснялась и эпизодически поправляла голубой лифчик, но не покидала тени дерева, дожидаясь моей снисходительности, что и происходило вскоре. Я шел домой и ждал ее возвращения, и она возвращалась, откупоривала бутылку лимонада, всегда откалывая от горлышка кусочек изумруда и мои фантазии, и ими же сажала себя под домашний арест, и от них рыдала то ли от осознания вины, то ли от прерванных поцелуев, то ли от абсурдности ситуации, в которую попадала как минимум дважды за день. Как бы я не был жесток, ставя ее коленями на соль, я давал ей большую мармеладку, предназначенную Гаргамелле, и требовал от нее извинений, и она в очередной раз их преподносила; и рыдала она, и смеялась она, и ногами стучала и топала после этого. Я улыбался, смотрел сонными глазами на недопитый стакан молока, как всегда принесенным на ночь мамой, и спокойно засыпал.
   Проснувшись, я замечаю на столе тарелку с рыбой, сделанной из дерева и политой белым, четырехмерным соусом. Вина уже нет. Идут бои за Флоренцию. Я выключаю телевизор. Ищу письмо. В классических фильмах герой или героиня сжигают письма после прочтения. Я не сжигаю, то есть я не сжег. Я даже помню, как оно начинается: Здравствуйте, Семен (у меня похожее имя)! Во мне нет уверенности, что вас зовут именно так. Вы нас потеряли? Это сестры Родовицкие… Но где же само письмо? Предчувствие письма, даже предчувствие нажима пера в слове «письмо» провоцирует на поиски. Но во время поиска почему-то попадается компотница, забытая более года назад соседкой с чердака; под ней объяснительная от гр-на Зайца К.О., оставленная мной как образец неимоверного желания не угодить в тюрьму; инструкция по эксплуатации фонарика КСФ-1 с оторванным уголком сверху; еще кипа в клеточку, потоньше – в линейку; далее предчувствие ослабевает, а через какое-то время (конечно же, период приблизителен) пропадает, оставляя чувство впустую потраченного времени.
   Я хорошо помню, как она писала в письме об их перелете, но подробности исчезли после негаданного головокружения и потере сознания во время приготовления кижуча. Часть памяти исчезла. На ее задворках мрели архипелаг Мурутьюга, дом вишневого цвета, Янька, персик с косточкой посередине в виде женского полового органа, имена девочек – Владимир и Ильич, Беньямин, запутавшийся в простыне с проворством самоубийцы, Фрида с застрявшим в рельсе каблуком, очередь на пособие по сексу. Откуда такие воспоминания? И воспоминания ли это? Или просто насмешки памяти? Но в конце письма был адрес. Нет, не адрес, а координаты. На цифры у меня осталась хорошая память. 1°37'37"S, 80°50'39"W. О, святые угодники!

IX
Предпоследняя

   Яшоба. После назначения Никиты.
   – Верно, с гостей? – хрипел извозчик, поравнявшись с Никитой.
   Никита, взглянув на битюга, с улыбкой отвечал, не поднимая взгляд выше облучка:
   – Верно.
   – Я бы вас довез, если бы я наличествовал в нынешнем времени, но, увы. Мне и в прошлом достаточно пассажиров. Бывайте!
   – Всего доброго! – говорил Никита.

   Углич. Четырнадцать лет спустя.
   – Который час? – спросил Никита.
   – Примерно в это время, четырнадцать лет назад ты заявился в штанах в ужасную клетку, – сказала Полинка.
   – Как можно об этом говорить по истечении стольких лет, ты Полинка глупа, – подтвердил Никита.
   – Глупость – мера предосторожности.

   Яшоба. Двадцать шесть лет спустя.
   – Измена – единственное постоянство, что осталось в тебе, – говорит Мира, перед тем, как окунуть щетку в зубной порошок.
   – А я вспарывал тюбик с зубной пастой, – для чего-то предлагает другую тему Константин. – Хотел понять, как образуется трехцветная масса.
   – Ты плакал, когда я сказала, что хочу уйти от тебя. Колени, слюни, упрашивание.
   – Может быть, мне показалось, что я буду страдать. Явное выражение солипсизма или хитрости, – уже, выходя из квартиры, произносит Константин.

   Берег океана. В ближайшее время.
   – Теперь можно подавать кофе, – скажет сама себе Вера. – Шторм стихает. Мария, тебе как всегда квасу?
   – Давай тоже кофе.
   – Значит, будет важный разговор, – заключит Анастасия и подойдет к окну.
   Вера взглянет на Марию. Мария отведет взгляд и уставится в пол, под которым будет подвал, самую малость пострадавший от перемещения – банка с груздями съедет к краю полки. Ниже вся в корнях земля, попадаются землеройки, черви, далее слой глины, каменный уголь, нефть, гранит, базальт и мантия; а вот и Прасковья Андреевна в горнице со священником на заднем плане. В окне видна церковь с синими куполами, исполосованными ветками зимнего дуба. Чуть правее деревянная часовенка, доски которой, вернее всего, к весне начнут чернеть. Рядом одинокая ольха. Сегодня Сретение. По дороге к церкви пойдут люди. Прасковья Андреевна присоединится к ним. Они будут странно на нее смотреть, не будут ее узнавать. У Прасковьи Андреевны польются слезы, и тут Мария очнется и вздрогнет.
   – Вчера опять пила? – спросит Анастасия.
   Как Мария ответит? Односложно? Задумается? Подождем. Но чувствуется, что она не будет говорить. Как она это покажет нам? Какой степенью безразличия? Подойдет к окну или присядет на ближайшую табуретку у стола? Все четыре табуретки одинаковы. Почему она сядет именно на эту табуретку? Еще свободны три. Как она это сделает? Осторожно опустится или просто плюхнется? А какого цвета у нее глаза, если картинка черно-белая? Она снова бросит взгляд на пол. Ей почти семьдесят. Как она примет лекарства? По одной таблетке или все сразу? Допустим, все сразу. И наконец, с чем она будет пить кофе? С сахаром? С рогаликом? С морской солью? Она задумается о чем-то постороннем. О чем? Скажет ли она об этом? Если скажет, то кому? Вот ее рука. Вот рука опустится на коленку. Вот ладонь. Вот ладонь сожмется в кулак, кроме указательного пальца. Указательный палец тонок. Если я притронусь к ее ладони, как она отреагирует?
   – Опять трёп, сестрички, – скажет Мария, смотря в окно.
   Вот это окно. У окна деревянная некрашеная рама. Дубовая. Ручной работы. Кто автор? Мария посмотрит в окно. Вот океан. Вот слышен шум океана. Вот ветер. Вот слышен шум ветра. Вот шум. Вот слышен шум шума. Вот абсурд. Ее фигура будет видна в тени оконного проема. Вот ее глаза. Вот глаза моргнут. И на мгновенье мир исчезнет. Справка: мгновенья по долготе своей бывают всякого рода, но не более, чем придет осознание оного, тогда и кончается оно (Энциклопедия времени в 3-х томах, год 238 после Р.Х, шелк, т.12, стр.38).
   Но еще на этом свете существует вино. Вино пьет Мария. Прямо из кувшина. Кувшин глиняный. Вино лигурийское. Пьет и плачет.

X

   Но эта история довольно-таки жестока.
   Никита посвятил этому делу всю жизнь. Всю!!!
   Его послали в Яшобу, чтобы избавится от него – слишком добросовестный. Взяли и придумали, что пропал дом. За основу взяли сестер Родовицких, когда-то живших здесь, но уехавших в неизвестном направлении, когда сгорел их дом, а сгорел он не случайно (наконец, новые подробности). Под домом по слухам была закопана голова некого Лемы, друга Романа Алексеевича, да сундук с драгоценностями. Лема, как говорят, вернулся в родные края из Индии, уехав туда после бегства из университета, когда в знак протеста он взорвал кафедру этики, потому что ему отказали в открытии новой кафедры прикладной биоэтики – мол, такая дисциплина еще не зарегистрирована. Так зарегистрируйте! И уехал в Боливию. Там-то он и познакомился с культом черепа. А через три дня и три ночи после возвращения Лема умер.
   Тем временем мэр Яшобы так любит свою должность, что называет своего третьего сына Мэр (эта подробность просто так, для улыбки). А с начальником ГУВД они друзья, точнее сказать – стали друзьями, еще точнее – как бы друзьями. Сначала они забавляются выдумкой о пропаже дома, но потом мэру такое рвение Никиты в поисках сначала не особо нравится, можно сказать, что вообще стало не нравиться, если точнее, то тревога несносная одолела не на шутку и его друга. Но это уже не имеет значение, так как мэр и начальник ГУВД уже скончались лет эдак как тридцать назад.
   Но к тому моменту, когда Никита все-таки самостоятельно находит сестер, он давно обзаводится привычкой записывать свои мысли на стенах своей квартиры – сходит ли с ума? Последовательности в записях он не придерживается. Попадаются и ноты – сумасшествие дает свои плюсы, – в основном блюзового направления; иногда цифры, числа, например, число 3↑↑3 – не представить, потом зачеркнутое; можно увидеть пирог с черникой – на это указывает стрелка и надпись на стене; иногда пробиваются миниатюрные, но лишенные изящества лица с двойными или тройными подбородками; падают пьяные ангелы, крови немного. За нами дворник тару уберет, как бы говорит Никита, выставляя пустые бутылки в подъезд, и, возвращаясь в квартиру, продолжает экскурсию по стенному мастерству.
   Из этих записей можно постараться угадать концовку этой истории. Надеюсь, что это она:
   «В сенях лежит цветастый половик перед дверью, ведущей в комнаты и пискляво скрипевшей при каждом зевке – стеснительно и неуверенно, будто боясь вспугнуть воображаемое дитя в дальней комнате. Два окна в большой комнате уже выходят в сад, за которым виднеется молодая бамбуковая рощица, за которой в свою очередь, если пройти метров эдак пятьдесят, начинается океан, которого сестры еще не видели, хотя перемещение в пространстве произошло давно, а точнее – рождение клонов, а еще точнее информация о них с пространственно-временными отличительными признаками. Вернувшись в комнату, видим длинный, почти квадратный стол, четыре табуретки вокруг него и глиняную лампаду с нарисованными двухцветными птицами (семь или восемь?) по периметру, похожих на трясогузок. Взгляд останавливается на лампаде, поэтому не замечает трех сестер, сидящих на сером диване, почти напротив которого белеет печка, окаймленная цветной росписью, среди которой мелькает Будда в шапочке и с узкой бородкой. Наконец-то, я их нашел».

___________________________________________________________
Козел (лат.)

ГуазараCopyright © 2014. Все права гуазары защищены.